На главную ‹ Проза ‹ Произведения Игоря Изборцева ‹ Решето (рассказ)
Решето (рассказ)
Из сердца человеческого исходят злые помыслы,
прелюбодеяния… кражи… злоба… гордость… безумство…
(Мк. 7, 21-22)
С рассветом за окном дома старика Филиппыча зашумело воронье. Крупные черные птицы носились над грядками с пожелтевшим укропом и луком, задевали крыльями кусты смородины, заляпанные темными гроздями по сию пору неубранных ягод, и непрерывно клокотали, плотно заполняя пространство гортанными “кар-кар”. Своими большими клювами они словно скребли по прозрачному стеклу порассветного неба, исчеркивая его письменами извечного мистического ужаса, таящегося где-то за гранью бытия. Давящее ощущение беды, как невидимое глазу ядовитое облако, расползалось отсюда к ближайшим домам и далее по всей деревне, проникая сквозь запертые двери и окна прямо в постели не пробудившихся еще поселян, и заставляя их поеживаться от невыразимых безсознательных страхов. “Свят, Свят, Свят…”, — крестилась на самом краю деревни испуганная до смерти Аполинария Петровна, вырванная непонятной жуткой силой из крепкого утреннего сна. А на другом конце так же испуганно замер в своей постели псаломщик Петруня, натянув одеяло по самые глаза и чуть слышно вышептывая привычную спасительную молитовку: “Господи, помилуй, Господи помилуй…”. Кто-то, изнуренный до оторопи непосильным трудом, быть может и не проснулся, упрямо вычерпывая ложкой затуманенного сознания последние капельки сна, но и таковых тревога все равно достала, ледяным дыханием коснулась некой сердечной глубины и оставила там студеный морозный след, который отзовется утром острой болью в груди или хотя бы вспышкой непонятной, разрывающей душу надвое, тоски…
Сам же Филиппыч неподвижно сидел у окна, сидел давно, быть может, что и с самого вечера. Ложился ли? Уж и не вспомнить… Впрочем, это мало его волновало. День, ночь, сон, явь — все это давно стало одинаково безрадостным, серо-монотонным; все это отдалилось и с трудом теперь пробивалось к нему сквозь коросту старческих немощей, безпрестанных покалываний, поламываний и поскрипываний, расшатывающих и без того усталый и немощный строй его мыслей. И сейчас шумно кипящая за окном черная воронья туча безпокоила его не слишком сильно. Хотя… Хотя, нет… Дыхание изменилось, став более частым и боль в подреберье пронзала чуть сильнее, чем прежде; крутящиеся перед глазами мушки поярчали, и совсем перестал видеться сломанный журавль над колодцем, так похожий на бином Ньютона. Еще он чувствовал, что воздух словно наполнился жесткой металлической пылью и зло царапал бронхи и легкие. Зло царапал… Филиппыч зацепился за это, последнее. Да-да, именно так — зло. Его пронзила догадка, и он задышал еще чаще. Недаром вороны всегда считались предвестниками беды. Что-то должно случиться! Что-то страшное. Или уже?.. Филиппыч не боялся за себя. Что ему старику? Отбоялся свое. Молодость, как говорят в народе, не грех, а старость не смех; от старости могила лечит. Боялся он за других, сам точно и не зная за кого. Может пожар или опять, не дай Бог, война? Хотя война-то давно идет, не такая, конечно, как та, на которой довелось побывать ему, но тоже кровавая и алчная до молодых жизней. Опять же взрывы, как там их, бишь?.. Теракты. Филиппыч стал вслушиваться в резкий вороний гомон, словно пытаясь различить в нем нечто такое, что откроет ему страшную тайну нашедшего и витающего вокруг зла. От напряжения обострилось зрение, и он ясно увидел то, что прежде было скрыто катарактным туманом: зеленую крону яблони, пронизанную темными толстыми жилами ветвей и густо вкрапленные в зелень листвы зеленые же кругляшки яблок; высохшую сливу, похожую на перепутанную связку интегралов, обернувшийся колодезным журавлем, бином Ньютона и… больше, увы, ничего — никаких откровений и догадок. Ему лишь почудилось, что он слышит шторм, гудение ветра и грохот падающих волн. Но это, верно, обратный поток сознания, не ко времени притянул воз воспоминаний… После войны он жил в Мурманске, учил математике оторванных войной от школьных парт переростков, и шум моря то и дело врывался в открытые форточки… Он хорошо знал злой, рыкающий голос северного шторма, так же как и голоса корабельных сирен и тихий плач жен моряков, тайком крестящих море и горизонт, за которым где-то там у самого неба их мужья… Да, все это он хорошо знал, но почему это выплыло сейчас? Воронье и море, море и воронье с ощущением неотвратимо надвигающейся беды? А в ногах, напротив, боль поутихла и можно было спокойно ими шевелить. Вот и разберись во всем этом…
Утром Филиппыч вышел за калитку и хрустнув суставами присел на маленькую скамеечку, лет уж десять верно поджидающую его каждое утро и никуда не спешащую. За низким заборчиком вспухал яркими георгинно-мальвовыми пятнами палисадник, похожий на заляпанный красно-фиолетовыми кляксами прямоугольник в тетради двоечника. Нет, скорее это была пятерашная контрольная по тригонометрии, которую, как подарок, преподносила ему живущая по соседству Зинаида, племянница его умерший семь лет назад жены. Ее же, Зинаиды, трудами возделывались и грядки в огороде. Да и где уж ему самому, немощному, сирому вдовцу?.. Цветочные запахи проникали внутрь и рождали головокружение — легкое, но приятное. А сидеть все равно было неудобно, поворачивайся хоть так, хоть этак — старость действительно совсем не радость. Одно было хорошо, что ему, как и этой самой скамеечке, спешить уже никуда не требовалось. Филиппыч принялся думать про море. Вспомнилось, как однажды в пятьдесят шестом, не вернулся в срок с боевого дежурства сторожевик “Быстрый”, а нутро не явился в школу сын старпома Колька Горохов, лучше всех успевающий по математике. Ни через день, ни через два он больше не вошел в свой класс; так же, как ни когда уже не вошел в порт и корабль его отца. “Вечная слава героям!” — так, кажется, называлась памятная доска в их школьном коридоре, заполненная снимками кораблей и моряков, погибших на войне и в боевые послевоенные будни. Заполнена она была плотно, но почему-то всегда находилось место для очередной фотокарточки... Колька Горохов уехал вместе с почерневшей от горя матерью в Кострому к ее престарелым родителям…
Филиппыч дивился себе, отчего это он вспоминает столь давние истории именно сегодня, в тихое августовское воскресенье, спустя, ажн, сорок четыре года? Ох уж этот обратный поток сознания…
— Здравствуйте, Семен Филиппович, — поздоровался незаметно оказавшийся рядом тридцатилетний бобыль Петруня, безсменный псаломщик в местном Рождественском храме.
— Здравствуй, — отозвался Филиппыч и поинтересовался: — Тихо?
— Вроде как, — неопределенно ответил Петруня, — царя вот нынче канонизировать будут, собор в Москве собрался, будут решать. Наконец-то…
— А войны нет, не слыхать? Что-то сердце болит, не к беде ли какой?
— Нынче, что ни день — беда, — пожал плечами Петруня, — то в Чечне, то в Москве, то еще где. Время такое — одним словом, апока.., — Петруня сбился, пытаясь вспомнить как правильно сказать, почесал лоб и, махнув рукой, закончил: …липсить, как его, бишь. Антихрист, одним словом.
— Сегодня-то праздник какой есть? — зачем-то поинтересовался Филиппыч.
— Как же, — кивнул Петруня, — каждый раз праздник, на то и есть святцы. Сегодня священномученика Вениамина Петроградского, и заговенье на Успенский пост. Завтра — первый Спас, медовый. Вам тоже хорошо бы поговеть к причастию в аккурат к Преображению. Пост!
— Хорошо бы, — эхом отозвался Филиппыч и, помолчав немого, попросил: — Напомни, что за праздник завтрешний, когда мед будете святить, вроде и помнил раньше, а что-то подзабыл.
— Происхождение Честных Древ Креста Господня, — охотно взялся объяснять Петруня. — В Константинополе был порядок такой — выносить Древо Креста на улицы для их освящения и для отгнания болезней. До самого Успения народ кланялся Кресту. Еще в этот день наши воины победили языч¬ников, а византийский царь — сарацинов, и были дивные знамения от святых икон. Вот и установили праздник. Святой князь Владимир крестил в этот день Русь, а на службе мед святят поэтому и медовый Спас. Так.
— Хорошо, — чуть кивнул Филиппыч и добавил: — Только бы войны не было. Только бы не было…
— Вестимо хорошо, побегу я, — заторопился Петруня, — надо лампады зажигать, кадило готовить. Не забудьте про говение, а то в деревне густо, а в храме пусто.
Сказав, Петруня шагнул прочь и исчез в катарактной дымке. Эх, старость не радость…
* * *
Наутро в понедельник медового Спаса Филиппыч опять сидел на заветной скамеечке. Но, насупротив вчерашнего, сегодня все было иначе. Будний день выволок свои текущие заботы, которые выливались шумом моторов то и дело ползущих мимо лесовозов. В иные дни из кабин кто-то выскакивал и просил пить. Филиппыч молча указывал на колодец за калиткой в глубине двора и слушал, как шоферня честит на чем свет стоит какого-то Карапетяна. Хозяина! “Был в районе начальником Симаков, потом Савельев, нешто армянина поставили?” — сомневался поначалу Филиппыч, но позднее узнал, что Карапетян — это глава какой-то там фирмы, откупившей здешние леса и вывозящий деловую древесину за границу. “Этак и не останется ничего, — безпокоился Филиппыч, глядя на безконечные автомашины хорошо, видать, знавшего свое дело Карапетяна, — куда там на верху смотрят, чай ослепли?” Но шли недели месяцы, а все оставалось по-прежнему.
И сегодня Филиппыч смотрел, как очередной зеленый “Урал” с красными полустертыми звездами на дверках, натужно рыча и выхаркивая черный вонючий дым, тащил на своем горбу огромную связку длинных сосновых стволов. Филиппыч чувствовал, что деревьям не нравится лежать вот так унизительно в плотную прижавшись друг к дружке. Сквозь катарактную завесу ему казалось, что они извиваются, пытаясь вырваться и ускользнуть обратно в лес, но стальные кандалы тросов не пускают… “Подождите… немного…”, — шептал им Филиппыч, но они не слышали и продолжали свою отчаянную борьбу… Вот уже исчезала в туманной дымке кабина, туда же тянулись и верхушки стволов. Они исчезали и словно растворялись в гигантском воздушном стакане, превращаясь в сухую взвесь мелких частиц материи… А потом в дело вступал ветер. Он тугой, упругой струей обрушивал в лицо Филиппычу эту песчано-пылевую массу и Филиппыч явственно ощущал, как стремительно несется сквозь него, словно через некое решето, поток частиц, только что еще бывших огромным груженым под завязку лесовозом; как вихрем проносится он сквозь крупные ячейки, практически не оставляя ничего по эту сторону, как исчезает за спиной там, куда ему невозможно посмотреть… “Зачем, для чего, — устало думал Филиппыч, — возить такую прорву деревьев, все равно они всегда возвращаются обратно? Зачем?”
К обеду заявился Иван Евдокимович, старый друг-приятель, крепенький мужичек лет семидесяти пяти, похожий на десятичный логарифм. Он всегда приносил свежие теле-радио-новости (всемирные известия, как он их называл), но выкладывал не сразу. Прежде справлялся о здоровье, говорил о погоде, о сельских склоках-передрягах, ссорах-раздорах, а потом уже шли парламенты, саммиты, президенты и кворумы. Но сегодня Иван Евдокимович изменил обычному правилу и, не отдышавшись даже с дороги, сразу начал со “всемирного”:
— Слышал, Филиппыч, беда-то какая опять у нас в стране? — выложил он заметно волнуясь; потянул из кармана пачку “Примы”, выронил, закряхтев, нагнулся к земле и оттуда, снизу, еще раз поинтересовался: — Так слышал?
Филиппыч внутренне всколыхнулся, как бочонок с огурцами в кузове попавшей на ухаб полуторки. Заныло сердце, всплыла в памяти черная воронья туча, ставшая теперь одновременно и облаком мурманских чаек, тревожно мечущихся над студеным северным морем. “Что? Что? Война?” — хотел было крикнуть Филиппыч, но рот почему-то не открылся и лишь едва слышный стон прорвался сквозь сжатые зубные протезы, словно гудок скрывающегося на горизонте корабля. А Иван Евдокимович закурил и, глядя в напряженное лицо приятеля, констатировал:
— Не знаешь! Все уж знают акромя тебя. Атомная лодка “Курск” легла на грунт в Баренцовом море. Самый наш лучший атомный крейсер, проект 949А “Антей” (Иван Евдокимович всегда скрупулезно запоминал подробности интересующего его события, каждую, что ни на есть малейшую цифирь), два миллиарда долларов стоит, ракеты крылатые на борту. Ее называли убийцей авианосцев. В субботу это случилось, но сообщили только сегодня. Говорят, что внутри живые есть, стучат по обшивке. Вот такие дела, сто с лишним человек внутри лодки и воздуха в обрез.
Филиппыч молча покачал головой, внутренне выстраивая в ряд все накопившиеся за последние два дня переживания и страхи. “Так вот оно что… Чайки, море, Мурманск… Слава Богу, что не война… Эх, морячки…”
— Ты представляешь Филиппыч? — сокрушался меж тем Иван Евдокимович. — Самая современная лодка, два миллиарда? Что с ней случилось? Диверсия какая или воровство? Все у нас разворовали, так-перетак, разрушили. Правительство виновато и этот самый, как его? Чубайс! — Иван Евдокимович в сердцах кинул сигарету на землю и растоптал. — А, что б его!
— Нет, — тихо сказал Филиппыч и опять покачал головой, — Нет…
— Что нет? — горячился Иван Евдокимович. — Что нет? Ты кого выгораживаешь? Они же продали все, карманы свои набили, они же живьем нас едят, сволочи…
— Да в другом дело.
Иван Евдокимович замолчал, ожидая разъяснений, но Филиппыч, похоже и сам толком не знал в чем же причина произошедшей беды. Пока не знал. Но что-то чуть заметно маячило на грани сознания, какая-то этакая правда. Разглядеть ее еще не представлялось возможным, но по крайней мере, по исходящим от нее колючим флюидам, было ясно, что правда эта суровая и не очень-то приятная и ему самому, и Ивану Евдокимовичу, и всем жителям их деревни Пеньки, и далее — в райцентре, и Карапетяну, и даже самому Чубайсу.
— Эх, вечно ты… Все у тебя в другом дело … — махнул рукой так и не дождавшийся ответа Иван Евдокимович и опять потянулся за сигаретой. Закурил и, подергивая по обычаю вверх подбородком, пустил в небо густую струю дыма. — Довели страну, вот скоро, Филиппыч, и от наших Пеньков одни пеньки останутся. Растащат все Карапетяны, а у нас все так и будет “в другом дело”. Эх, ты!
Иван Евдокимович замолчал и несколько раз глубоко затянулся, так, что огонек добрался до желтых заскорузлых пальцев, давно, впрочем, научившихся не чувствовать жара, потом сказал смягчив тон:
— Эх, Филиппыч сами мы с тобой пеньки. Год другой и раструхлявимся в конец, так что и пеньков уж не будет.
Филиппыч молчал и смотрел вперед себя, туда, где через несколько шагов все начинало расплываться колеблющимся катарактным туманом и откуда слегка сквозил пыльный ветерок…
— Сколько нам осталось с тобой? Год? Месяц? — продолжал Иван Евдокимович, — Пойдем мы с тобой, Филиппыч, на Пеньковский погост, в сосновые домовинки. Крестики бы поставить только не забыли…
Он грустно посмотрел на Филиппыча, в его обесцвеченные возрастом глаза, на дрожащий подбородок… и было, в общем-то, совершенно ясно, к кому прежде всего относятся эти его жалостливо-сентиментальные словечки. Сам-то Иван Евдокимович считал себя мужиком еще крепким. Любил хорошо покушать, выпить и обстоятельно поговорить под это дело. Совсем другое дело Филиппыч…
А Филиппыч совсем затих, он сосредоточенно доискивался правды, той, которая хотя и далеко, но все-таки есть (а как иначе?), только пока не давалось — не время, знать. “Истина от земли возсия и правда с небесе приниче”, — вспомнились ему слова из Писания. “Вот ведь как? Когда еще прочел, а память до сель сохранила. Чудно!” — подивился он и вдруг спросил:
— Иван, ты говел-то когда последний раз?
— Что-что? — не понял тот.
— Ну, причащался когда в храме?
— Зачем, мне еще рано помирать, вот когда соберусь, тогда…
— А как не успеешь? Кто знает когда эта пора-то придет? — задумчиво спросил Филиппыч, опять пытаясь уловить нечто ускользающее, некую недоступную его внутреннему взору связь, способную, как казалось ему, разом все соединить и сделать понятным.
— Да ты на себя посмотри! — вдруг рассердился Иван Евдокимович. — Я то помоложе тебя буду.
— Верно говоришь, — легко согласился Филиппыч, — я о себе может быть и толкую, мне-то давно пора думать. Да я, признаться, и думаю, но мешает что-то. Может то, что в партии состоял, но туда на фронте вступил, искренне, перед наступлением нашим. Была у нас такая идея и вера такая была. Может быть и не верная, но от сердца. А невером завзятым я не был никогда. Перед боем крестился, да все крестились и молитвы читали, даже генералы. И партийными все при этом были. Я и в школе, слава Богу, математику преподавал, религии не касался, поэтому греха на душу лишнего не брал…
— Что-то понесло тебя, Филиппыч, — криво усмехнулся Иван Евдокимович, — тебе, верно, и правда пора к отцу Иннокентию на прием. Эк, тебя закрутило-то! Экий грешник! А вообще, кого вести надо, так это Анку Кузьмину, опять, говорят, корову у Петровны потравила, в палисадник, вишь, к ней зашла, клумбу съела. Да какая у нее клумба, так-раз-так! Видали мы ее клумбы! Три лопуха с крапивой пополам! Опять же, самогоном дрянным народ травит, а цену какую дерет? Вот ее-то пора вести, ее-то — точно, потому как креста на ней нет!
— А может быть подбили лодку, — спросил Филиппыч, — может быть все-таки война?
— Да какая там война? С кем? У чеченцев и оружия такого нет, что бы лодки наши бить, а с кем еще нам воевать? У нас свои хуже врагов, вон Чубайс, отключит у армии свет, так и пойдет все взрываться. Да-а-а… — протянул Иван Евдокимович и достал очередную сигарету, а закурив, опять перешел на местные проблемы: — А Колька Маленький давеча напился и Куприяновым окно в сенцах разбил за то, что похмелиться не дали. Вот ведь времена! Нешто прежде такое было?
— А разве нет? — усмехнулся Филиппыч. — Что, тогда разве не пили? И вообще, не в том все дело, не так ты рассуждаешь. Тут, если вдуматься, мы все виноваты…
— Это в чем же? — строго спросил Иван Евдокимович. — В чем же конкретно моя вина? Ладно, о себе ты можешь что угодно говорить — выстарился, видно, в конец, а я так нет. Я не виноват ни в чем. Богатств не имею, живу своим трудом. Говорят же, что правдою жить — палат каменных не нажить. У меня и нет палат — значит правдой живу. В чем же моя вина? Не убил, не украл… — но вдруг Иван Евдокимович осекся и замолчал, словно надавили на него туманные глаза Филиппыча, заставив вспомнить, как работал он когда-то начальником МТС, и неплохо использовал свое положение в личных, корыстных, что называется, целях. Весьма неплохо использовал…
— Ай, да ну тебя, пенька старого, вечно ты…- махнул рукой Иван Евдокимович и не прощаясь пошел восвояси.
— Да не пенек я, — прошептал вслед приятелю, без всякой, впрочем обиды, Филиппыч, — я старое решето, быть может чуть дырявое, чуть-чуть…
* * *
К вечеру заглянул Петруня все с той же скорбной вестью. Узнав, что Филиппыч в курсе, спросил: “Спасут ли?” Не у Филиппыча конечно спросил, откуда тому знать? Верно у Него, Которому ежедневно молился, к тому же, так и закончил, сказав: “Помоги им, Господи”. Филиппыч согласно кивнул и похоже тоже прошептал эту же молитву, только беззвучно.
— Скажи вот что, — неожиданно спросил он у Петруни, — Чубайс, он какой?
— В каком смысле? — не понял Петруня и удивленно взглянул на старика.
— Ну, выглядит как?
— А вы что не видели никогда, по телевизору?
— Да нет у меня ящика вашего, — махнул рукой Филиппыч, — да и глаза болят, плохо вижу, очень плохо — катаракта у меня.
— Ах вон что! Ну, как выглядит? Обыкновенно: рыжий; высокий; упитанный, но не толстый, скорее — холеный; глаза хитрые, язык подвешен. Городской, одним словом, навоза не нюхал…
Филиппыч слушал и с сомнением качал головой, так что Петруня спросил:
— Что-то не так? Да что у вас за интерес?
— Сон я видел давеча, — сказал Филиппыч, — после обеда прикорнул и тут же привиделось мне чудное.
— И что же? — заинтересовался Петруня, не могущий взять в толк с какого бока тут припекся Чубайс.
— Вижу поле за деревней, где картофель нынче сажают, но только там, вижу, пшеница теперь без края колосится, да такой колос — сроду крупнее не видел. А поле все желтое-желтое, — Филиппыч на мгновение замолк, словно давая Петруне возможность представить красоту этого желтого безкрайнего поля, потом продолжил: — Хорошо мне было смотреть, радостно. Но вдруг вижу что-то темное надвигается со стороны райцентра через поле прямо на нашу деревню. Вижу огромную железную бочку с дом высотой, она вся черная и льется из нее по сторонам черный вонючий деготь, все кругом заливает, так, что позади этой бочки все поле примятое и черное. А катит бочку какой-то огромный, толстый мужик с черной густой бородой и длинными волосами, глаза так и горят злым огнем. Присматриваюсь к нему и понимаю вдруг, что это тот самый Чубайс, которого поминают все. А он смотрит все злым-зло, да кулаком мне грозит, мол, погоди, и до тебя докатим. Смотрю я еще и замечаю, что рядом с Чубайсом-то Анна Кузьмина железный смоляной бок толкает. “Эк, — думаю, — ты-то куда? Ведь сама же здесь живешь!” Потом, глядь, вижу и Евдокимыч тоже толкает, и Аполинария Петровна, и Сомовы всем семейством, Труновы… Да что там — вся деревня налицо.
— Неужели все? И… —– тихо и как-то испуганно спросил Петруня, не довершив вопрос, в чем, собственно, не было необходимости, потому как совершенно явственно проступало, что недоговорил он о себе самом, и, может быть, о своем духовном начальстве, отце Иннокентии.
— Все! — отрезал Филиппыч, безжалостно обрушив Петрунину надежду на непричастность его родного цеха.
— Так-так, значит все? — несколько ядовито прошептал Петруня. — А сами-то вы как же?
— И я, — тут же признался Филиппыч, — я тоже увидал себя со всеми. Толкал, значит, бок о бок с самим Чубайсом. Вот так!
— А дальше? — чуть слышно спросил Петруня.
— Дальше? Дальше я не очень понял. Как-то все быстро завертелось-закрутилось, стало шириться, словно в прогрессии геометрической. Деревню мы разом перемахнули, пошли под нами города, реки, озера, до самого моря дошли, до Мурманска, а народу вокруг — прорва, и у всех от смолы руки чернущии… Как чайки вокруг закричали, волны забились, так я разом и проснулся. Вот такой сон.
— Вот такой сон, — эхом повторил Петруня и встрепенулся: — Сон! Надо батюшке рассказать. Непростой сон! Ох, не простой.
— Раз так, расскажи, — кивнул головой Филиппыч, — может разъяснит…
* * *
Про лодку говорили всю неделю. Судили и рядили, жалели и наделись, а когда сообщили о гибели всех моряков, решали, кто же виноват. Впрочем, говорили и о Петровниной корове, которая после потравки совсем перестала доиться, и об очередном пьяном выкрутасе Кольки Маленького, а в конце недели и того пуще: с пятницы на субботу внезапно помер пенсионер Иван Евдокимович. Инсульт. А мужик-то был крепкий… Филиппыч качал головой. Так и не успел он сказать другу правду, до которой таки почти добрался. “Не успел, — сокрушался Филиппыч, — вот тебе и «рано мне еще», вот тебе «когда соберусь». Собрался ли? Все ли справил в дальний путь? Так-то…”
Хоронили Ивана Евдокимовича в понедельник. Филиппыч доковылял вместе со всеми до храма, поцеловал образ Спасителя, стоящий во гробе на груди усопшего, прикоснулся на мгновение к сосновой плоти домовины, совсем не пугающей своей близостью и отошел. Он сидел в углу храма на лавке и слушал, как псаломщик Петруня нарочитым баском выводит стихи девяностого псалма, как тянет потом “Господи, помилуй” и “Подай, Господи”, как читает, понижая тон до хрипа, Апостол, и как сам отец Иннокентий поет высоким фальцетом: “Яко да Господь Бог учинит душу его, идежи праведнии упокояются…” и позвякивает кадилом. “Каково ему там? — отчего-то подумал вдруг Филиппыч. — Ведь ни в чем не виноватым считал себя человек, а руки-то в дегте все…” Петруня вслед за батюшкой пропел вечную память, и в голос зарыдала Агрофена, сестра Ивана Евдокимовича. С покойным простились и батюшка сказал напутственную проповедь про память смертную, про путь христианина и про долги его пред Богом, ближним и самим собой, а закончил словами о грехах человека.
— Мятеж, бегство, удаление от Церкви, расточение своих природных сил, жизнь во блуде — вот путь греха, — говорил батюшка. — Бытует ошибочное мнение, что своими грехами мы “обижаем Бога”, заставляем Его “гневаться” и “наказывать нас”. Однако Бог нелицеприятен, Он любит всех людей, наши грехи не изменяют Его природы. Грехами мы в первую очередь сами себя ввергаем в различные бедствия. Грех — это уничтожение мира, который вверил нам Господь, грех — это наше самоуничтожение. Мы имеем власть над миром, но не бережем его. Мы его не спасаем, мы выплескиваем в него горы зла. Это и зависти, и убийства, и клевета, и непрощения, это нравственная нечистота. Весь этот мутный поток буквально разрывает мир на части. Отсюда моры, трусы, потопы, отсюда катастрофы, взрывы. Не обольщайтесь, все мы причастны к этому. Скорбь и теснота всякой душе человека, делающего злое * говорит апостол. Скорбь, печаль, горечь и страдания — это неизбежные спутники греха. Есть лишь один путь спасения — это путь покаяния, только на этом пути возможно уничтожение гибельных последствий греха. А иначе, иначе будет так, как говорил Спаситель о погребенных под развалинами Силоамской башни: если не покаетесь, все так погибнете…
— Кто погиб, какая башня упала? — зашептал вдруг кто-то прямо в ухо Филиппычу.
Он повернулся и по чудовищному духу перегара узнал Колю Маленького. Тот же продолжал пьяно гундосить свое:
— Что за башня, говорю, никак Останкинская? Упала что ли? Не может быть! Она же во… железная! — Коля Маленький смачно рыгнул, еще более отравив воздух.
Филиппыч молча покачал головой и отвернулся, спасаясь от невыносимого сивушного смрада. Впрочем, Колю тут же подхватили старушки и вытолкали взашей. А Филиппыч думал: “Вот оно, оно самое… мой сон… точно так и я думал: все виноваты… Вот секрет! Жалко Иван так и не узнал, вернее, слишком поздно, поздно узнает…”
* * *
На поминки Филиппыч не пошел. Звали конечно, но он представил, как запоет после третьей рюмки Анка Кузьмина, как спляшет гопака Коля Маленький (ведь обязательно спляшет!), вспомнил премерзкий вкус местного самогона, так что горло разом перехватило — все это живо себе вообразив, он попросил племянницу Зинулю проводить его до дома. Она и довела до самой почти скамейки. В сенцах Филиппыча повело, он оступился, шагнул как-то не так, немного не в ту сторону, запутался ногами в какой-то рухляди и упал в темноту, загремев пустыми ведрами. Не повезло, вот ведь как бывает! Ему показалось, что путь к кровати вылился в безконечно долгую историю с какими-то невнятными шептаниями, всполохами непонятных, словно чужих, воспоминаний, просто рваными клубами черного тумана, а в правом боку невыносимо болели ребра, и темнота то и дело взрывалась снопами ярких злых искр.
Филиппыч проболел целую неделю, временами (в первые три дня) впадая в бредовые состояния. “Ты все какой-то деготь вспоминал, — рассказывала после Зинаида, — руки, кричал, у всех в дегте, звал отца Иннокентия, вот я и привела”. И действительно ведь привела. А было дело так…
Первым пришел Петруня с потертым батюшкиным портфелем, подошел к Филиппычу, сочувственно что-то пробормотал и тут же засуетился, забегал, вовлекая в эту суету и Зинаиду.
— Скатерть чистую давай, — командовал он, — лучше новую, если есть, ведь таинство святое будем свершать…
— Откуда у деда новое? — оправдывалась Зинаида. — Ну, да ладно, я из дома принесу.
— Блюдо с зерном, чтобы свечи ставить и лучины, — перечислял Петруня, потом, вспомнив, крикнул уже ей вдогонку: — Да, а масло и кагор? Про них тоже не забудь.
Филиппыч только дивился, затаившись в своем углу. Его никогда не соборовали, поэтому все было непонятным. Появился отец Иннокентий, высокий сутулый, лет сорока пяти, с задумчивым лицом учителя литературы. Он поправил на носу очки в тонкой металлической оправе, потеребил длинную реденькую бородку и тоном врача-терапевта, не то чтобы строго, но достаточно серьезно, спросил:
— Что ж вы так, Семен Филиппович, храм позабыли? Надо бы вам себя побуждать к этому, вон, Зинаиду просить, она ведь частенько бывает. Для вас храм — первое лекарство. А то ведь только когда нас припирать начинает, тогда только бежим, мол, помоги Господи. А раньше что? Господь ведь так спросит.
Филиппыч хотел объяснить, что он никуда в общем-то и не бегал, но почему-то сразу передумал. А то вдруг обидится батюшка, уйдет? Ведь раньше-то хотел? Хотел. Вот и подал Бог…
— Говорил ведь, надо поговеть, говорил? — встрял Петруня. — Вот Господь скорбями и торопит. Так-то…
— Многие ведь как думают? — продолжал, между тем, батюшка. — Раз соборуешься, так значит непременно помирать надо. Говорят, что после соборования нельзя мыться, нельзя есть мясо, поститься нужно даже по понедельникам. Все это неправда. В Евангелии от Марка сказано, как апостолы, проповедуя в Палестине, мазали больных маслом и исцеляли их. Это таинство исцеления. И в болезни человеку необходимо обращаться к Богу с молитвой, не надеясь на врача только. Врач конечно тоже есть орудие Божьего Промысла, но если Господь не благословит, то и врач никакой не поможет. А елей, которым будем вас мазать, есть образ милости Божией, любви и сострадания. Но прежде поисповедую вас, батенька, вы ведь верно давно не были на исповеди?
Филиппыч лишь покачал головой.
— Принеси-ка, Петр, требник, — распорядился Батюшка и принялся читать молитвы из поданной Петруней книги. “Господу помолимся. Господи помилуй. Боже, Спасителю наш, иже пророком Твоим Нафаном покаявшемуся Давиду о своих согрешениях оставление даровавый…” Закончив, батюшка подошел к кровати, присел рядом и наклонился пониже, что бы выслушать Филиппыча, блюдя от присутствующих тайну исповеди… Филиппыч поначалу не знал, как и что говорить, но вспомнив про деготь, про грязные свои руки, про то, что виноват, тихо зашептал что-то в самое ухо батюшке. Он словно разглядел вдруг на своих руках черные пятна от предательства, зловонную ляпку супружеской измены, грязные подтеки от обманов и неверности своему слову, мусор наговоров, пересудов, зложелательств и даже кое-где кучки угольков от покраж (надо же, и сам подивился, и такое когда-то было!). Удивительная штука память! Вдруг разом наворотила всякого такого, о чем ни сном ни духом лет шестьдесят не думал, не вспоминал. Вот ведь дивны дела Твои, Господи! Разговор вышел длинным. Филиппыч и не заметил, как стал называть свои прегрешения в полный голос. Зинаида всплеснула руками и вышла в сенцы, за ней вскоре последовал и Петруня. А Филиппыч устал. Дышал тяжело, через боль в правом боку, но — удивительное дело! — все равно ему стало легче, будто вдруг помолодел лет на двадцать. Об этом тоже не преминул открыть батюшке. Тот улыбнулся.
— Было бы странно, если бы вышло не так. Вот вам легче стало? А представьте, что и всему миру сейчас стало легче. Столько давних грехов, которые уже вплелись в древо бытия, вросли в него и разъедали, как злокачественная опухоль, вдруг растворились, исчезли, словно их и не было никогда. Одним словом, меньше в мире зла стало. А это, не передать словами, как важно! Если бы все так делали, сколько бы страшных событий могло бы не произойти.
— И с лодкой?
— И с лодкой, — утвердительно сказал священник.
— Зло и добро, — вздохнул Филиппыч, — извечная борьба между ними и человек посередке этой борьбы со своей голубой мечтой о счастье.
— Да вы, батенька, мыслитель, поэт прямо, — удивился отец Иннокентий.
— Нет, просто старый, выживший из ума учитель математики, восьмидесяти трех лет от роду, растерявший все на свете. Летит все сквозь меня, как через дырявое решето. Застревают всякие пустячки, а главное все мимо…
— Решето, говорите? — покачал головой священник. — Любопытно! Только не правильно вы мыслите о добре и зле, об извечной их борьбе — выдумки! Зло не имеет сущности. То есть, оно не от Бога, его не было в начале. Это скорее состояние души человека после падения. Отпадение от добра. Как темнота — это отсутствие света, так и зло — отсутствие добра. Поэтому, как учат святые отцы, каждый да признает себя виновником и собственного зла, и злого повреждения всего мира вокруг. А с решетом аналогия серьезная. Действительно, все несется прочь, не задерживаясь; только не важное, как вы говорите, а пустое, мнимо-ценное, преходящее, как сказано о нем, а все главное, напротив, остается — добро, любовь, прощение. Это у тех, кто верно живет; у тех же, кто не верно — нелюбовь остается, жадность, жестокость… С этими деяниями им потом и в вечность. Тяжело!
— Поздно мне переучиваться, — слабо махнул рукой Филиппыч, — умереть бы спокойно, чтоб не в тягость кому. Хотя… кой чего упущенного мне жалковато… Но сейчас это пустое…
Закончили соборовать Филиппыча уже к вечеру. Семь раз батюшка нараспев читал Евангелие, потом — долгие молитвы и помазывал каждый раз старику-страдальцу голову, грудь, руки и ноги. Устали все. Но спал Филиппыч в эту ночь спокойно. Спал и сам себе дивился, будто не он это спит, а кто-то другой, приехал к нему в гости, улегся на его постель, да задал храпака. Чудно!
* * *
На Успение, к удивлению многих, Филиппыч бодренько пришел в храм и отбыл всю службу до конца. Причастился. Заметили, что он улыбался, чего за ним давным-давно не водилось. Он улыбался так, что прямо весь светился, и будто бы смотрел вокруг не так туманно, как прежде. По крайней мере, Аполинария Петровна не преминула подойти к нему и украдкой прикоснуться, словно к теплой печке озябшей рукой. Почувствовав в кончиках пальцев какой-то живительный ток, она встрепенулась и, едва не вскрикнув по обычаю: “Свят, Свят, Свят”, трижды перекрестилась с поклоном в сторону алтаря, а потом широко по молодецки улыбнулась. Филиппыч же был счастлив, он и думал об этом, пока шел домой под руку с Зинаидой. Шел и дивился сам себе: “В мои-то годы? Разве ж можно об этом думать?”
Этим же днем загорелась Останкинская башня. Горела во всю и вечером и ночью, да так, что едва вовсе не упала. Не Силоамская — Останкинская! И как только догадался шельмец Коля Маленький? Словно каким-то боком был причастен к тому…
Изборск, август-сентябрь, 2000