На главную ‹ Проза ‹ Произведения Игоря Изборцева ‹ Свадьба (рассказ)
Свадьба (рассказ)
Потому и казни всяческие принимаем от Бога
и набеги врагов; по Божиему повелению
принимаем наказание за грехи наши.
Прп. Нестор Летописец
Что тебе во всем мире, когда душа погибает?
Святитель Тихон Задонский
Ивана Васильевича никуда не приглашали. Лет десять уж — не меньше. Тогда-то гостем званным в последний раз и сидел… за поминальным столом. Бабу Нюшу, родственницу его дальнюю, провожали в путь всея земли. Царствия ей Небесного… Потом года три в деревне вообще никто обществом не собирался. В себя всё придти не могли: затылки чесали, да нули считали в новых деньгах. А уж как сосчитали — разом друг к дружке и охладели. Лешка Дашев — крестник — женился, так про Ивана Васильевича — не последнего для Лешки человека — вспомнить не захотели. Тогда он подумал: оплошность, мол, мало ли что бывает, за память, мол, зашло? Незваным явился, графин хрустальный принес в подарок. Приняли, конечно, усадили в уголок, но посмотрели так неласково, что зарекся Иван Васильевич впредь незваным ходить — себе дороже: глядишь, за воротник, да и на холодок. Это ж раньше было: красному гостю, красное место… Теперь же — много едоков и без ваших дураков. Так-то…
Нынче, после Петра и Павла, затеяли Касмановы ладить сыну Федьке свадьбу. Дом Касмановых на холме в конце деревни — со всех сторон догляд, так что Иван Васильевич, собирая в палисаднике первую малину, видел, как с понедельника уж засуетилась у своего дома мать жениха Авдотья: колотила половики, одеяла, подушки; скоблила на скамейке под окном кастрюли да чугуны. Со среды начали подъезжать первые гости — которые издалека; заставили улицу перед домом машинами, и сновали те туда-сюда — в поселок да обратно — нагруженные сумками. Федька выставлял в окошко громкоговорители и врубал на всю катушку современную музыку, от которой и у куриц вяли уши, так что сыпались они горохом по сторонам от окон, а в саду под яблонями устраивали свадебные столы. Что ж, — размышлял Иван Васильевич, пощипывая пегий стариковский ус, — умели поить-кормить, умейте и снарядить.
В четверг пахнуло от дома Касмановых сдобным пироговым духом. Иван Васильевич глубоко вздохнул, вспоминая как, бывало, и на его столе доходили на блюде под полотенцем пышнотелые расстегаи, чиненые творогом да грибами. Скора и умела на руку была его жена-покойница Анастасия по пирогам. Достает, бывало, из печи и приговаривает: с пылу, с жару, кипит, шипит, чуть не говорит. Да уж, теперь и на поминки некому будет испечь… От печальных воспоминаний грудь переполнилась тягостной истомой. Манящее и будто бы что-то обещающее чувство увлекало его мысль к клубящейся на границе сознания радужной дымке… Нет, нет там ничего, — дал себе задний ход Ивана Васильевич, — однова безысходная стариковская грусть-тоска. Он резко встряхнулся, разгоняя наваждение… крякнул, поперхнулся и смачно чихнул, распугав с завалинки тучных сине-зеленых мух. А пригревшийся там же под июльскими лучами кот Калач, привыкший к стариковским немощам хозяина, и не шелохнулся — лишь лениво повел в сторону бдящим треугольным ухом. Это что ж, — рассердился на себя Иван Васильевич, — старые кости захотели в гости? Сиди уж на печи…
Детская обида, однако, тонюсеньким голоском свербела в голове и целый день не давала успокоиться. Был бы Алексей жив, первым меня пригласил, — изводился Иван Васильевич, — поди, уж не забыл бы… Авдотьин муж, Алексей Данилович, погиб двенадцать лет назад: пилил дрова, да запнулся и упал грудью на циркулярную пилу. Поговаривали, что, дескать, сын Федька случайно полешко ему под ногу обронил, а тот и зашибся… Только тут — полный мрак, да и кто доискиваться будет? А смерть, одно слово, — жуткая, хотя и мгновенная, без мучений. Иные и тихо умирали, в постели, а какую муку несли через болезнь? Но суд Божий разбирать — пустое дело: каждому своя смерть, в свой срок — по делам да грехам… Нет уж, — взял себя в узду Иван Васильевич укладываясь спать, — без пирогов обойдусь — сухой краюхой; в русском брюхе, как говорится, и долото сгниет. Да и какая это свадьба, если на то пошло? Если в рассуждение войти, то свадьбы с Воздвиженья ладятся и до Филиппова поста. А нынче разгар сенокоса, по примете народной — нету счастья в таком браке. Не по-людски… Иван Васильевич хмурился, понимая, что лукавит. Ладно уж, — махнул рукой, — сенокос-то свой они, что говорить, справно доводят. Вон стогов сколько уж наметано, что кочек на болоте. А отцовские обычаи и заветы кто ж нынче соблюдает? "Сам-то? На себя посмотри…" Иван Васильевич нервно извивал ус в тонкую пегую нить, вслушиваясь в подсердечный укорливый голос совести… "Сам-то в Великий пост с женой расписывался и греха не боялся", — "Какой там пост? — ворчливо ответствовал рассудочный оправдательный шепоток. — Это когда было? До поста ли тогда?" — "Пост — он всегда пост, также, как и неправда — всегда неправда". Да ну вас… — Иван Васильевич взбил по удобнее ко сну подушку и погасил лампу, словно надеясь покровом темноты усыпить нелицеприятного подсердечного увещевателя. Не тут-то было: с совестью, как говорится, не разминуться…
Он долго по-стариковски ворочался, но угодить обремененным годами костям — дело непростое. Да и дому не спалось. Он скрипел половицами, ворочал рассохшимися потолочными досками, просыпая вниз чердачную труху. Комнату наполняли невнятные шепотки, вздохи, отголоски давно умерших или покинувших эти стены людей. Невесть в какие годы забытые здесь мысли безцеремонно проникали в голову и напрасно Иван Васильевич закрывался от них подушкой: они еще сильнее язвили его утоптанные временем воспоминания, отрывая клочки из туманных образов и картинок… Вот он доказывает сыну, что в стране победившего социализма стыдно сомневаться в словах руководителей… снимает со стены вожжи и отхаживает худые мальчишеские плечи… А вот — закрывает грудью дверь матери и жене, собравшимся идти на ночную Пасхальную службу: коммунизм, дескать, на дворе, а вы за подол вчерашнего дня уцепились… Слышит гармошку, наигрыш "скобаря": жена мужа полюбила: в тюрьме место закупила… Что-то горит, трещит и рушится…
Во сне Иван Васильевич увидел жену, Анастасию Романовну; увидел, как сидит она за столом, выложив перед собой большие, натруженные руки.
— Ваня, я пироги испекла, поешь, родимый, — говорит нараспев, словно причитает.
В центре стола — большое глиняное блюдо, на котом в прежние благословенные деньки доходили Настины пироги. Расшитое красными цветами полотенце откинуто, и перед глазами — кучка сухих заплесневелых корок, источенных жуками. Иван Васильевич слышит возню за стеной в сенцах — кто-то чужой и враждебный шебуршится там, среди банок и кринок, хихикает и неопрятно чавкает…
— Я пироги испекла, поешь, — слышит он опять знакомый до боли голос и понимает, что не уберег Настино угощение, проворонил, упустил.
— Сейчас, Настя, сейчас, я принесу, — шепчет он и пытается подняться, но чувствует, что сил нет, силы оставили его: вязкий, цепенящий члены страх, сковал его тело, сделал безпомощным, безполезным…
Ему больно, стыдно за свою слабость, совесть не дает ему покоя…
Иван Васильевич поднялся задолго до света, вышел на двор и посмотрел на ясную круторогую луну. К суху и теплу, — решил, — дождю нынче не бывать. Да и в ухе правом звенело, а уж это у него самая верная примета к предстоящему жаркому дню. Сейчас же, за полночь, было еще зябко, так что Иван Васильевич скоренько накинул на себя ватную телогрейку и отправился в сарайчик, в столярную мастерскую, где уж второй день обтесывал бревнышки взамен прогнивших на мостке через садовый пруд.
Не спеша тюкал по дереву топориком, аккуратно, блюдя порядок, складывал в сторонку щепу. Наперед, — думал, — лесом едва ли удастся разжиться. Слышал он, что бор их сосновый, да рощу собирается купить какой-то Кучумов — не иначе, татарин. А тогда за каждое бревнышко плати втридорога. Куда ж тут с его пенсией? В соседнем районе, говорят, мужиков за порубку леса к деревьям наручниками цепляют. Плохо, конечно, брать чужое, но так уж повелось — леса соседские своими считать. Выходит, что ворам с рук сходит, за то воришек бьют? Да и что купит сейчас мужик, когда заработка на заплату для портов не хватает? Опять же, не по-людски это, не по-русски — с народом так обходиться. Давеча ездил он на карьер заброшенный, за Изборск, песочка в телегу накидать — на их суглинках-то песка с роду не водилось. Накидал, как говорится! Подбежал мужик с ружьем: не моги, мол, частная собственность! — Какая собственность? С этого карьера уж двести лет вся округа песок берет. — Нет и все! Таперича выкуплен! — И кем? — Каким-то польским паном Полубенским. — Вот те раз! Мало своих инородцев, так еще и паны с татарами в хозяева наши лезут. И что происходит? Чей недогляд? Говорят, президент порядок наведет. Что-то долго наводит, да и не в ту сторону, поди? Деревням их будто бы под снос судьбу определили: людишек по рукам и ногам повязали нищетой да безправием, раздор промеж всех посеяли да зависть и раскидывают теперь по сторонам. Что приглянется — к себе подбирают, остальное — в выгребную яму. Выборы вот были. Приехали, привезли ящик выборный, протоколы. Говорят: ставьте здесь галочки. — А почему здесь? Какие ж это выборы? — Здесь и все! А не то совсем худо будет, последнего, мол, лишитесь… Вот и выходит, что за Кучумовых и Полубенских мы голосовали. Они же хозяевами новыми после выборов пришли? Им ведь деньги дали, что б лес наш да землю покупать? Мужику-то за труд от зари до зари копейку жалеют, а им, значит, просто так миллионы — нате вам? Иван Васильевич тяжело вздохнул и шибче затюкал топором…
Как рассвело, вернулся в дом, вскипятил воду и, благословясь, сел чаевать. Пил в накладку, обмакивая кусочки сахара в точащую благоухания полевых трав обжигающе-горячую янтарную жидкость. С расстановкой делал маленькие глоточки, стараясь подольше задержать ощущение того, как истаивает во рту набухшая луговыми ароматами сахарная плоть. Со стены, с портрета в деревянной перламутровой рамочке укоризненно смотрела на него незабвенная Анастасия Романовна. Строгие глаза ее будто бы обличали: экий ты угодник чреву, Иван! Оставила тебя на минуту одного, а ты и дела другого не знаешь, как, чуть свет, сластям предаваться!
— Прости, Анастасья, — повинился Иван Васильевич, — тебе-то прохлаждаться, да бока греть вдосталь не довелось, иной тебе вышел Божий суд, а я уж за тебя тут бока погрею, пока Господь обновя нас не соединит. Я уж, прости, обленился совсем, больше все на печи лежу. Нынче вон свадьба у Федьки Авдотьиного. Помнишь, как нянчила его на руках? Наш-то Федор-пострел уж на девок заглядывался, а их Федька еще в пеленки писал. А ты, чуть минута свободная, к Авдотье бежать и, ну, мальца ее пестовать — вот ведь радость тебе была! Как за своих обоих, тех что Господь прибрал — ну, тут, опять же, Божий суд, — Иван Васильевич перевернул пустую чашку вверх дном и накрыл ее ладонью. — Так что свадьба у любимца твоего Федьки... — Иван Васильевич опустил вниз глаза и покачал головой. — Только я не пойду, прости, так уж вышло. А поглядеть, погляжу и тебе потом расскажу. Ну, да ладно, — вздохнул он тяжело, вставая, — пока роса, травку под окнами обкошу, а то пред людьми стыдно.
С утра пораньше у дома Касмановых загремела музыка.
"Послушай, все в твоих руках... Все в твоих руках, все в твоих руках…", — занудливо мямлил, не понять чей — то ли мужской, то ли женский? — голос.
Иван Васильевич, подкашивавший дотоле траву у крыльца, остановился и в недоумении пожал плечами. И что у них за песни? Никакого тебе смысла… Когда же очередной певец под грохот и вой инструментов шкодливо затянул на всю Ивановскую: "Все равно, СПИД или рак, Грядущее — пепел, прошлое — мрак. Срази меня гром, если это не так…", — Иван Васильевич плюнул и вовсе отставил косу. Откуда ж, из какой выгребной ямы берут они такие слова? Он вышел к палисаднику, посмотрел в сторону дома Касмановых. Из окон нараспашку гремела музыка, мужики покуривали в теньке, женщины сновали туда-сюда с кастрюлями и стопками тарелок, молодежь суетилась у машин, наряжая их лентами и шарами. Эко вас, — скривил губы Иван Васильевич, — и старые за молодыми вдогон. Забыли вы, бедные, как по-нашему петь, по-русски. Наши-то песни из земли родной происходят. Первая мать, как говорят, — Пресвятая Богородица, вторая мать — сыра-земля, из нее-то и хлебушек родится, и песня сердечная — о сторонушке родимой, о судьбе и горькой долюшке, об удали богатырской — как цветок полевой, из нее прорастает и радует душу. А это что ж такое: "Грядущее — пепел, прошлое — мрак. Срази меня гром, если это не так…"? Срам один и морока для головы.
Иван Васильевич двинулся было во двор, но вдруг передумал; размышляя, постоял несколько минут неподвижно; потом махнул на себя рукой и вышел на дорогу. По правую ее сторону, ближе к дому Касмановых, с поля наползал густой кустарник — молодая поросль ивняка. Туда и засеменил Иван Васильевич, коря себя за любопытство и сторожась, как бы кто не приметил. Глазком лишь одним посмотрю, чтобы Анастасье доложить, — оправдывал он постыдную свою слабость пред взявшим над ним верх пытливым духом, — оттуда ведь сподручней будет, а я лишь одним глазком взгляну, как и что, — и домой. Не успел толком обосноваться на месте, как по дороге мимо него проследовала шумная ватажка деревенских во главе с шебутной бабенкой Шуркой Скуратовой, прозванной за неистовый нрав Малютихой. Была она заводилой всех деревенских неурядиц. Так уж повелось: где Малютиха во двор проберется, там, глядишь, пьянка и свара — жди беды. Муж ее покойный, Григорий Лукьянович, — тот вообще был звериного норова человек. Косая сажень, взгляд исподлобья — того и гляди в горло вцепится. Тиранил он мужиков нещадно, прислуживая нынешнему колхозному хозяину Девлету Гирееву: чуть что — кулаком под сопатку или за шиворот, да об землю. Как пес хозяина своего сторожил, да и было за что — Гиреев, говорят, ему исправно платил за каждый лесовоз, что в Прибалтику отправлял. Вот тебе и колхозное добро! Нас, значит, за бревно сухостойное в наручники, а с него и за десять гектар строевого леса спроса нет? Как в пословице народной: шмель проскочит, а муха увязнет. Но недавно настиг их обоих Божий суд. Гиреев литовца какого-то обманул, а тот, возьми да и приедь для разбора. Григория Лукьяновича наповал из ружья уложил, а Гирееву ногу отстрелил — не пришел, видно, тому еще его срок помирать. Без ноги нынче ковыляет хозяин, вроде бы как и аппетиты поумерил. Только надолго ли? А Малютиха, как обезмужела, совсем с катушек сошла — и при муже-то удержа не знала, а тут вообще как бес в нее вошел. Одним словом, не баба — а смута и дебош. И никакая лихоманка ее не берет. Сегодня же для нее первый день — велия радость! В кои-то веки свадьба на деревне? Пей, гуляй, веселись! А приглашения ей — за ненадобностью, сама свое возьмет.
Иван Васильевич наблюдал, как, вздымая пыль, тянут за собой метлами по дороге Малютихины сотоварищи — Васька Грязный да Петька Заяц — свежесрубленные молодые березки. Заставу будут ставить на пути, — усмехнулся Иван Васильевич, — думают, много им подадут. А торбу-то какую прихватили? Знать, прибытка большого ждут? Вот они — дураки наши, без пастуха бродят. Пьем, мол, да людей бьем: знай наших, поминай своих! Иван Васильевич прищурился, разглядывая, кто там еще увязался за Малютихой? Вот ведь неймется! Сколько ж времени пройдет, пока жених за молодухой съездит, пока распишутся они, да повенчаются? Это ж только на обратном пути свадебный поезд у заставы тормозить будут да выкуп брать за проезд? Ну, да — полдня пройдет. Погодь, — Иван Васильевич растерянно почесал затылок, — а как же мне-то выбираться? Ведь заметят, шельмецы, на смех поднимут. Вот, дескать, старый дед, умом рехнулся, в кусты запихнулся? От вас, де, старых дураков, молодым житья нет? Так что ж, выходит, я кругом дурак? Нет, — зарекся он, — буду сидеть, пока не отойдут куда. На смех выставляться — тут уж, выкусите!
Молодежь у дома Касмановых резвилась. Кто-то репетировал будущее застолье и зычно выкрикивал:
— Горько! Горько!
Как-то там мои? — подумал Иван Васильевич.
— Олька! — у кустов, прямо под его носом, остановился ребетенок и восторженно заблажил: — Олька! Олька!
Это "горько" значит по евоному, — сообразил Иван Васильевич. Он чуть тряхнул ветками и глухо заворчал медведем. Сквозь зеленое решето листвы видел, как ребенок разом застыл, насторожился, и вдруг, взвизгнув, замельтешил пятками по дороге.
— Медведя! Медведя!
Хоть это-то умеет сказать, — удовлетворенно перевел дух Иван Васильевич, — а то заладил свое "олька".
Он попытался представить, как выглядят сейчас его внуки, которых три года уж не видел. Двое их у сына Федора — Боря и Вася. Поди, школу закончили? Заныло сердце: забыли совсем. Неужели не тянет к родному дому, к колыбели своей? Федька ведь вырос здесь, и после армии четыре года отжил, а как уехал к шуринам, Даниле и Никите, в Тулу, на завод оружейный — большими заработками поманился — год от года все реже и реже нос казать стал. Теперь уж и вовсе позабыл родимую сторону. Федька-то ладно — он уж сам мужик немолодой, а вот внучат хотелось бы повидать. Как бабка померла, так отрезало их совсем от деда. Иван Васильевич вспомнил, как посмеивалась поначалу Анастасия Романовна над сынком, ставшем в одночасье туляком:
— Туляне за семь верст комара искали, а комар на носу.
— А вы, псковичи, — небо кольями подпирали, — отбояривался тот, — и вообще, вы — капустники, мякинники и ершееды.
— А вы — самоварники, — смеялась Анастасия Романовна.
— Вот, гляди, не буду приезжать, — кипятился Федор.
— Без корня и полынь не растет, — улыбалась Анастасия Романовна, но тут лицо ее строжало, и она уж с серьезными нотками в голосе добавляла: — Глупа та птица, которой гнездо свое немило.
Выходит, немило гнездо-то наше. Нарожать-то нарожали, а научить не научили. Иван Васильевич сокрушенно склонил голову. Задумчиво сорвал сухой стебелек, потянул в рот. Нарожали… Первенец-то Митька во младенчестве умер, второй вот — Федор, а третьего он опять Дмитрием назвал. Уж как Анастасия против была! Куда там? Он на своем умел стоять! А сердце материнское вещее — чуяло беду. Шесть лет было Дмитрию. Повели его в воскресенье в кино, а там буза какая-то возникла промеж парнями. И как Митька им под руку подвернулся, под чей-то нож? Ума не приложить. Разом жизни и лишился. Такая вот туга-беда… "Живем, поколе Господь грехам нашим терпит", — говаривал покойный отец Сильвестр. Только какие у Митьки-то грехи? Нет, не по его винам, — по родительским. Отец Сильвестр — это прежний батюшка; нынешний, что венчать Федьку Касманова будет, — отец Никон. Молодой — и тридцати-то лет, поди, нет? К тому же — полная отцу Сильвестру противоположность. Тот маленький, тщедушный был, борода — седой паклей на грудь, доброта в глазах и улыбка завсегда на ясном детском личике. Отец же Никон, хоть и худой, но высокий, борода стрижена, в глазах огонь, а губы, как месяц перевернутый, уголками вниз смотрят. Обличает всех, а на слово доброе скуп. Отец Сильвестр тоже поучать любил, но делал это ласково, с отеческой теплотой. "Детушек воспитать — не курочек пересчитать… Кто к Богу, к тому и Бог… Одно проси: Господи, прости…" — просто у него это выходило и на сердце легко ложилось.
Иван Васильевич припомнил оставшиеся от Анастасии Романовны записки с наставлениями покойного батюшки. Она для памяти их хранила и в последние годы вечерами читала вслух. Особенно часто — письмо батюшкино к своему сыну. Многое из него Иван Васильевич запомнил почти что дословно. Начиналось оно так:
"Благословение от благовещенского попа Сельвестра возлюбленному моему единородно сыну Анфиму". И далее:
"Милое мое чадо дорогое! Послушай наставление отца твоего, родившего тебя и воспитавшего в добром поучении и в заповедях Господних… Чадо, берегись неправедного собрания и твори добрые дела; имей, чадо, великую веру в Бога, все надежды возлагай на Господа: ибо никто, уповая на Христа, не погибнет… Живи, чадо, по христианскому закону во всех делах без лукавства и без всякой хитрости во всем, да и не всякому духу верь, доброму подражай, лукавых и закон преступающих во всяких делах отнюдь не привечай. Законный же брак со всей осторожностью соблюдай до конца твоей жизни, кроме жены своей никого не знай, а также и пьянственного недуга берегись — в тех двух причинах все зло заводится, вплоть до преисподнего ада: и дом пуст — богатству разорение, и Богом не будешь помилован…"
И еще много о чем там было, но всего Иван Васильевич припомнить не мог. А к отцу Никону он и вовсе не ходил. Был как-то раз, а потом — все, как отрезало: не может под его епитрахиль встать и баста! Не сумел, видно, забыть Иван Васильевич, как кричал однажды отец Никон на весь храм: будем, мол, все менять на новый лад; старину вашу, дескать, с красным попом вашим — козе под хвост; хватит бабкиными байками жить, теперь, дескать, все по-иному будет; власть теперь нам не указ, будем по Уставу жить, а кому не нравится — вот он порог! И что ж это выходит? Кто ж это красный поп? Отец Сильвестр? А кто же книги старые служебные сберег от пограбления, храм отстоял от закрытия в начале шестидесятых? Кто прежде поднял его из углищ? Нет, — думал Иван Васильевич, — вот когда другого настоятеля пришлют, тогда можно будет и на исповедь, и на причастие.
Отец Никон, к слову сказать, через свою резкость и прямоту имел много неприятностей. Так, явился однажды к Гирееву: дай, мол, леса на церковный дом. Тот: откуда, дескать, возьму? — Воруешь же лесовозами, вот один к нам и заверни, не поскупись. Бога не боишься, так хоть людей постыдись. Гиреев, говорят, лицом пожелтел. Ты что, мула? — вскричал, — Мой Бог, дескать, мне все простит! — Нет тут твоего Бога! — отрезал отец Никон. — Наш тут, Единый, во Святой Троице славимый и поклоняемый, и земля наша, и вода, и воздух наш. Махнул Гиреев своему янычару Григорию Лукьяновичу: мол, выведи прочь. А тот не понял, — подумал: кончать ему велели попа, — схватил батяню за грудки, на диванчик кинул и ну его душить подушкой-думкой. Еле, медведя этакого, оттащили… После всего Гиреев леса конечно дал — два лесовоза, а отец Никон, знамо дело, простил — не стал делу хода давать. Еще и говорил: вот он, дескать, промысел Божий! Не мытьем, так катаньем — а лес нам вышел! Такой характер!
А еще было… Дед Алексей на своей кобыле одноглазой проезжал как-то мимо церкви. Шарахнулась его савраска от беды какой-то, телегу занесло и — на тебе! — прямо на "жигуль" поповский. А там — и вмятины, и царапины. Отец Никон как выскочит, да как закричит: что ж ты, дескать, старый, надел? что натворил? Тот: без умысла, мол, я, кобыла — такая сякая — шарахнулась. — Я тебе дам кобылу! Да знаешь кто я? Я тебе сам апостол! А то и выше бери! Ты на кого руку поднял? В геенну пойдешь! Струхнул Алексей Михайлович — он сызмальства Бога боялся; после войны помогал отцу Сильвестру этот самый храм из пепелища поднимать. Прости, мол, Христа ради, батюшка, — взмолился, — я отработаю свой грех! И ведь отработал, не смотри, что старого леса кочерга: и возил, и косил, и дрова рубил. Только стали после этого на отца Никона совсем косо посматривать: больно суров, да немилостив — жестко стелет!
Отец-то Сильвестр куда как не такой был человек. Он, если и укорял кого, то с любовью, без всякой обиды. Гляди, мол, Ивашка, — говаривал Ивану Васильевичу (тот ведь после войны совсем мальцом был), — Бог не Никитка, повыломает лытки. Бога не обманешь, хоть и пораньше нашего встанешь... Но куда ему о ту пору о Божьем было думать? Горяч был, да скор — сердце яро, места мало, расходиться негде! Он и в комсомол, и в передовики, и в звеньевые. Вымпел на тараторе да звезда — какой уж тут храм? Это когда Митьку младшего Господь прибрал, тогда только характер его переломился. Выл громче Анастасьи, так что и в петлю хотел. Отец Сильвестр приходил, утешал. Бог по силе крест налагает, — говорил, — покайся, помолись, пошлет Господь утешение. Всяк про себя, а Господь про всех! А сынки твои — и малый и старший — в небесных кущах; о них не печалься, Сам Христос их привечает…
Еще много чего говорил отец Сильвестр и ведь нашел какие-то нужные, самые правильные слова, так что поглядел на себя вскоре Иван Васильевич, и не узнал: я ли это? быть не может! Теперь лишь с горечью и стыдом вспоминал, как лютовал с женой да матерью, как к службе Божией не пускал, словами черными веру их костил, как в посты скоромное заставлял есть… Двадцать лет уж минуло с тех пор, — старший сын его, Федор, теперь уж почти в его тогдашнюю пору вошел, — а все стыдно. И прощение у жены просил, и каялся у аналоя пред отцом Сильвестром да и с женой повенчался. Все одно — муторно и стыдно… Указала как-то Анастасья на могилки сыновьи: вот она, мол, женитьба твоя в пост Великий! Он чуть волком не взвыл: "Что же делать?" — "Кабы я знала", — у самой плечи вздрагивают, а на лице не слезинки — без слез плачет…
Сердце невыносимо защемило. Иван Васильевич зажмурился и, что есть силы, стиснул зубы. Тряхнул головой, отгоняя горький дурман. Потом открыл глаза и резко вздернул голову вверх. Солнечные лучи, сквозь лоскутную зеленую шапку, ударили в лицо и расплескались в глазах колючими огненными брызгами. "Так тебе!" — прошептал Иван Васильевич и утер выплавившиеся в уголках глаз слезинки. "Господи, помоги, ослобони!" — добавил уже беззвучно и почувствовал, как разжимаются в груди тиски, и горечь быстрыми боязливыми струями стекает в землю, а та, — как и всякая мать, нераздумно готовая подъять на себя каждую сыновнию боль-тоску, — принимает и растворяет ее в своем материнском сердце. Мать сыра-земля...
Иван Васильевич услышал, как у Касмановых, готовясь к отъезду, зашумели, захлопали автомобильными дверями. Присмотрелся и увидел Федьку — большущего, что коломенская верста, в новом черном костюме. Отец-то его, Алексей Данилович, хоть и помельче в кости был, но пожилистей и в работе посноровистей, — отчего-то подумал Иван Васильевич и совсем уж огорчился, глядя как усаживается жених в разнаряженную светлую иномарку. До дрожи неприятно было ему видеть эти иностранные, похожие на расплющенных по сторонам жуков, автомобили. Вроде и ладные, и удобные, но… чужие, одним словом.
Машина жениха тронулась с места и поползла по ухабистой дороге, встряхивая на колдобинах навязанными на крыше и капоте шарами; следом потянулись остальные, опять же сплошь иностранные, машины с родственниками и гостями. Свадебный поезд миновал возбужденно горланящую Шуркину компанию и поравнялся с кустами, где укрывался Иван Васильевич.
— На старости две радости: один сын — вор, другой — пьяница, — невесть к чему орала вслед пыльному облаку уже успевшая захмелеть Малютиха.
Бабий язык — чертово помело, — подумал Иван Васильевич. — А ведь добрая когда-то девка была, завидная невеста. Коль под мой возраст подходила бы, глядишь, и я бы к ней в ворота постучался. Хорошо, позднее она заневестилась, так что эта чашу Григорий Лукьянович пил… бил, да не разбил… Никто в машинах не обращал на Малютиху внимания. Иван Васильевич за широкими окнами видел Федьку, закаменевшего от предстоящего ему пугающего и таинственного действа, и оживленные, от того же предстоящего, лица гостей.
Любо им чужедомное, — опять вернулся он мыслями к прежнему. — Или своя разруха опостылела? Чужая радость своей печали дороже? А не от того ли и разруха, что чужое родным стало? Чужбинка, однако, не по шерсти гладит. Свое ломаем, не бережем. Верно Анастасьюшка-то говорила: худая та птица, которая гнездо свое марает. Комбайны, на полях брошенные, в землю врастают да ржей покрываются, как оные камни мхом. Деревни, что вдовы соломенные, пучат пустые глазницы на пашни заросшие. Словно мор лютый прошел по земле. Что осталось, за грош продаем и на хлам нерусский меняем. Ни орут нас, ни сеют, сами мы что ли дураками родимся? Или все ж сеют?
Иван Васильевич припомнил гладкого, как голыш из ручья, комиссара из Европы. Гиреев так его и представил колхозному обществу: комиссар, дескать, из Европы Ричард Ченслер. Взошел тот на клубную трибуну, глазами пострелял по залу, — словно выискивал кого-то? — и улыбнулся, как савраска деда Алексея, выставив напоказ белющие, ровно перхотью посыпанные, лошадиного размера зубы: вон, мол, мы какие; не то что вы — гнилозубы да желтозубы. Народ-то наш подзапущен — что верно, то верно. Только где ж ему лекарства-то покупать, с какого достатка? От всех напастей самогоном пользует себя, будь оно не ладно. Только этот Ричард не зубы приехал обществу лечить, не с пьянством бороться. Он, вроде как, головы решил народу поправить: поучить, как жить разумно. Вот, дескать, меньшинства у вас нарушаются, права их щемятся — в Европе того не любят и не приветствуют. Иван Васильевич, как понял, что о содомитах гость толкует, так вознамерился, было, плюнуть да уйти, но как тот про иные меньшинства заговорил — решил повременить. А гнул этот комиссар к тому, что веруют, де, в здешних местах неправильно, дремуче — в европах так давно никто не верует. Вот, говорит, есть, дескать, у вас уважаемый Девлет Гиреев — он, как раз из меньшинств происходит. Почему ему мечеть не ставите? Почему щемите его права? Гиреев улыбался, лицо, как желтый блин, лоснилось и тоже кивал: да, дескать, почему? А давайте, дальше гнул свое Ричард, спросим еще одного из меньшинств. Есть у вас, спрашивает, такой Бекбулатович? (Все ведь наперед прознал, шельма!) Есть, ответили. Тут и сам Бекбулатович к трибуне выступил. Он уж прорву лет прожил в поселке — из крещеных татар был. Почесал Бекбулатович затылок плешивый. На кой мне, говорит, мечеть ваша? Мы крестов не боимся. Так прямо и сказал, а комиссару тому и крыть нечем. Спрятал он свои зубы лошадиные, скривился, будто клюквы ему в рот натолкали, и ушел. А тут припоздавший отец Никон вбежал, хорошо — не поспел, а то быть международному скандалу. Уж он-то комиссара с его меньшинствами срамными еще бы как взгрел!
Ездил черт в Ростов, да напугался крестов, — улыбнулся Иван Васильевич. Последнее воспоминание прибавило ему духу: хоть что-то свое сохранили — слава Богу! Однако, сомнения не уходили и — нет-нет — тревожно цепляли за живое. А если поднапрут комиссары эти? Они ведь — языком, что рычагом? Да деньгами поманят? Устоим? Иван Васильевич посмотрел на томящуюся в пыли под солнцем Малютихину компанию. Эти, вон, — подумал, — ради чарки дармовой ни себя, ни других не пожалеют — горы свернут, да на спины наши обрушат. Какой разум в такой голове? Одно слово: ехал к Фоме, а заехал к куме. Родился мал, вырос пьян, помер глуп... Ладно, Бог не выдаст, свинья не съест, — Иван Васильевич откинулся на спину, — Отдохну малость… Сквозь рваное зеленое сито ветвей капала ему в глаза прозрачная небесная голубизна, затекала в голову и, смешиваясь с пряным запахом свежескошенных трав, кружила там пьянящим хороводом. Вот она, земля-то родная, да небо наше… Мысли стали вязнуть, путаться… Иван Васильевич понял, что, если сей момент не поднимется, то уснет. Противится не стал, закрыл глаза и тут же, словно провалившись куда-то, действительно уснул…
Солнце, луна, звезды… — все это, открытое ему одновременно, не смешивается друг с другом, но наполняет живым неземным светом огромный мир, в котором он — мельчайшая песчинка. Кто я? Он боится хоть что-то сказать — что его слово в этой невместимой в разум огромности? Но чей-то голос отражается эхом от звезд, обтекает словами луну, касается солнца… "Господь наказывал меня за грехи то потопом, то мором. И все я не каялся, наконец Бог наслал великие пожары, и вошел страх в душу мою и трепет в кости мои, смирился дух мой…" Чьи это слова? Чей это голос? Мой… Он пугается… Кажется, все звезды смотрят сейчас только на него — он в самом центре этого необъятного мира…
Небесная твердь лопается, он падает, летит куда-то вниз… Вот он уже в просторной комнате, за столом. Горят свечи… Множество свечей в массивных подсвечниках. Он видит себя со стороны: он в крытой красным бархатом собольей шубе с большим отложным воротником… золотые пуговицы, жемчуга… на ногах — красные сафьяновые ичеги… Он что-то пишет, обмакивая перо в золотую чернильницу…
"Се аз, многогрешный и худый раб Божий Иоанн, пишу сие исповедание своим целым разумом. Душею убо осквернен есмь и телом окалях. Яко же убо от Иерусалима божественных заповедей и ко ерихонским страстем пришед, и житейских ради подвиг прелстихся мира сего мимотекущею красотою…
Се заповедаю вам, да любите друг друга, и Бог мира да буди с вами. Аще бо сия сохраните, и вся благая достигните; веру к Богу тверду и непостыдну держите крепко, за нее страждите крепко и до смерти. А сами живите в любви. А воинству, поелику возможно, навыкните…
И вы б, дети мои, Иван и Федор, жили бы в любви и в согласии заодин, и сей мой наказ памятовали бы крепко. Аще бо благо учнете творити, вся вам благая будет. Аще ли злая сотворите, вся вам злая сключатся, яко же речено бысть во Евангелии: аще кто преслушает отца, смертию да умрет…"
Он вчитывается и ужасается: кому я пишу? Федор — в Твери. А Иван? Кто Иван? Но тут его пронзает ужасающее прозрение.
— Нет, — шепчет он, словно отмахиваясь, — не может быть!
— А что бы ты хотел, грешный Ивашка?
Он оборачивается и видит отца Сильвестра. Тот в белоснежном подряснике с золотым крестом; борода его не седой паклей на груди, а как чистейший первый снег.
Он чувствует себя послевоенным юнцом, да и одежда на нем теперь самая обыкновенная — повседневная деревенская. Дорогой шубы, да золотых украшений — нет как нет.
— Батюшка, благослови, — тянется он руками к священнику.
— А на что тебе благословить? — отец Сильвестр пугающе строг. — На что тебя благословить, — повторяет, — на какие добрые дела?
— Я не знаю, — он чувствует себя совсем растерянным и вдруг спрашивает: — А где мой сын Иван?
— Так ты ж его убил.
— Когда? — спрашивает он и с ужасом понимает, что все так и есть, что он и убил. Только как?
— А жену свою кто, на слезы ее не смотря, в больницу взашей гнал к убийцам-врачам? То-то! Вот тот убитый во чреве младенец и был твой сын Иван.
— Как же? Я ведь не знал.
— Да все ты знал, — отец Сильвестр строго грозит пальцем, — а ну-ка припомни!
Он вспоминает… Плачет Анастасья, на живот свой указывает: "Он ведь живой, Ваня, как же его под нож?.. Теперь он сам плачет, и слезы его, как капли расплавленной смолы, опаляют щеки, капают на грудь и прожигают до самого сердца…
— Говоришь, в деревнях ваших жить некому? — продолжает отец Сильвестр. — Умирают деревни? А что ж вы детей своих губите: они бы вам и землю пахали, и сеяли, и дома строили. Ты все татар, да литовцев коришь, воюешь все с ними мыслями пустыми, а ближних-то своих ты поберег? Ведь и их-то, если не делом, то словом, мыслью, побил, да грязью зачернил. Начальники тебе плохи! Не по праву, де, и истине правят. А сам-то в мыслях не мечтал о том? Не царствовал? Царствовал! Суд, да расправу вершил? Было! А правый ли суд? То-то. Все у тебя плохи — воры да пьяницы, все тебя не привечают, в гости не зовут. А ты-то кого позвал? Последним с кем поделился? Кого из беды вызволил?
— Да что я могу? Стар я уже, да гол как сокол, — он пытается оправдаться, но сразу видит свое лукавство и неправоту. А отец Сильвестр тут же обличает:
— Беден, гол, говоришь? Так и другие не лучше. Вот и позвал бы к трапезе своей. Жене-то, помнишь, наказывал: "что в печи, все на стол мечи"? Вот и сам бы так. Не в богатстве дело, а доброте сердечной. Что по любви, от сердца открытого делается — тому и ближний рад, и Господь за то наградит. Господь-то все приемлет — и горбушку, с ближним разделенную, и копеечку последнюю, и слово милосердное; Он и дела принимает и намерения приветствует; и труды почитает и жертвы хвалит. Но только что ты сделал из этого? Ничего! Так что сам и есть всему виной — и разрухи, и запустения, и всего доброго забвения.
Он ищет оправданий, которых там, в его избе, куда взгляд ни кинь — пруд пруди. Но здесь их нет. И совесть его, как власть имеющая, велит ему молчать… Он думает о жене, — как она? — но не смеет спросить. И молчит…
— Ладно уж, — отец Сильвестр вдруг мягчает и за строгостью его проступает та самая давешняя земная доброта, — об Анастасии хочешь узнать? Что дозволительно тебе ведать, скажу. Не оставил ее Господь. За муки ее земные, за смиренное, покорливое сердце не знает она нынче ни в чем нужды, и печали более не ведает. Это все, что положено тебе пока знать. Если будет на то для тебя Божия воля, узнаешь поболее. Только помни: сейчас ты под вопросом. А как дело свое поправить, ты уж теперь сам рассуждай.
— Да, я понял, все понял, — он сокрушенно кивает головой и замечает свои, все еще протянутые за благословением, ладони. И вдруг видит, что батюшка осеняет его Крестом и подает руку.
Он бережно принимает ее, целует с чувством детского восторга и никак не хочет отпустить. Но отец Сильвестр осторожно отнимает и говорит, словно прощается:
— А на отца Никона ты обид никаких не держи, на исповедь к нему ходи, Таинства принимай. Ему же еще много поправок выйдет: так что исправится и в силу войдет. Да у него и фамилия-то знаешь какая? О-о! — отец Сильвестр сворачивает губы в трубочку и улыбается…
Это действительно прощальные слова… Разом все исчезает, пред глазами пестрая невнятная суматоха… Какие-то звуки врываются извне и выталкивают разум на поверхность, к свету, к воздуху, к небу…
Первое, что почувствовал Иван Васильевич проснувшись — приютившегося под боком кота. Невесть как разыскавший хозяина Калач, выражая свое полное довольство и преданность, старательно мурлыкал.
— Молодчинка-скотинка, любишь деда своего, — Иван Васильевич приласкал кота и задумался над последним из сна вопросом батюшки Сильвестра. Какая же фамилия? Вроде бы слышал? Он рассеянно поглаживал выгнутую тугим луком спину Калача и все никак не мог вспомнить. Какая же? И вдруг всплыло, как легкое облачко — не иначе подарок от батюшки Сильвестра. Оттуда! Колычев его фамилия. Отец Никон Колычев! И все же? В чем закавыка? Фамилия, как фамилия? И чего это батюшка так восторженно губки округлил? Нет, — мысленно сдался он, — не доискаться сейчас. Потом спрошу у кого. Да и вообще… Давешний сон в своей необыкновенной пугающей достоверности и, в тоже время, полной своей невозможности, никак не укладывался в голове. Не сейчас! — отодвинул он от себя целый ворох вот-вот готовых нахлынуть мыслей. — Позже, еще будет время…
А у Касмановых гремела музыка, народ вовсю гулял и веселился. Сколько ж я проспал? — Иван Васильевич растерянно почесал затылок. — Не иначе уж к вечеру дело? Он разглядел небрежно раскиданную по сторонам дороги Малютихинскую заставу. Это означало одно: свадебный поезд давным-давно прибыл и все получили, кто что хотел. Действительно, с другого конца деревни доносился веселый наигрыш гармони; кто-то во весь голос распевал частушку:
Погляди, дроля, на небо.
После неба — на меня.
Как на небе тучи ходят,
Так на сердце у меня.
А со стороны Касмановых, словно соревнуясь с озорным бабьим распевом, звериный мужичий голос орал под грохот электрогитар:
Он съел живьем крысу, он выпил кровь кобры,
Спалил дотла ведьму, собрал ее пепел,
Посыпал им тело.
"Господи, помилуй!", — прошептал Иван Васильевич и перекрестился. Он похлопал себя по бокам, стряхивая налипшую сухую траву и побрел к своему дому — прятаться теперь не имело никакого смысла. Он добрался до палисадника и услышал, что пение, с противоположного от Касмановых конца деревни, вроде как приближается. Действительно, гармонь резвилась уж где-то рядом, да и слова частушек звучали совсем явственно и разборчиво:
Золото мое колечко,
На колечке есть печать.
Кто завлек мое сердечко,
Тот и будет отвечать.
Машка Темлюкова поет, — сообразил Иван Васильевич. Уж ее-то голос он не спутает ни с каким иным. Как овдовел, было дело — сватали ее за него. Ничего из этого не вышло — и слава Богу! А поет-то хорошо! Он заслушался и чуть не пропустил момент появления под его окнами шумного общества деревенских, неспешно перемещающихся в сторону разгуляй-свадьбы. Метнулся за угол, в тень и уж оттуда украдкой смотрел за дальнейшим. Разглядел Анну Колтавскую и Марию Наговую — тоже почти что его невест… Не сиделось на месте деревенским свахам — все бы им судьбу чью-то устраивать, тем паче — вдовцов. Но не решился Иван Васильевич жизнь свою менять: пусть, дескать, как есть — и, опять же, слава Богу! Была в обществе и Малютиха с сотоварищи, но уже не атаманила — набралась, так что еле плелась в конце…
Девочки, во поле ветер,
Девочки, во поле дождь,
Девочки, не наша воля,
Не полюбишь, кого хошь.
Машка Темлюкова пела, пританцовывая; рядом двигала боками Колтавская и стучала в ложки…
Навстречу, от Касмановых, неслось что уже более спокойное, но, все равно, невнятное:
Прогоняй настальгию мимо дыма в потолок
И не трогай телефон и заусенца…
Деревенское общество миновало его дом и потянулось в гору. Там, в самой уж близости друг от дружки, обоюдное пение слилось в какую-то не разбери кашу… и вдруг все замолкло. В минуты этой напряженной тишины Иван Васильевич и сам занервничал, томясь ожиданием: как-то решится? Нальют и вон сопроводят или примут и за стол усадят?.. Внезапно тишина треснула от, тихого сначала, а потом — все более решительного и громкого вступления гармони. Высокий голос гармониста прорезал набухающее уже сумерками небо над деревней и изогнулся над ней радугой:
По проселочной дороге шел я молча,
И была она пуста и длинна.
Только грянули гармошки что есть мочи,
И руками развела тишина…
И вдруг взорвалось уже общим — и тех, и этих — хором, так что Иван Васильевич чуть не присел от неожиданности — столько нерастраченной народной силы разом выплеснулось в окружающее пространство:
А это свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала,
И крылья эту свадьбу вдаль несли.
Широкой этой свадьбе было места мало
И неба было мало, и земли.
Кот Калач стремглав дунул в кусты, а Иван Васильевич улыбнулся: наша ведь вышла победа! Наша!
Он готовил ужин, чаевничал и все слышал, как гуляет у Касмановых свадьба. Но уж не гудели более постылыми словами громкоговорители. Общество, не стесняя себя, пело что-то знакомое и родное:
То не ветер ветку клонит,
Не дубравушка шумит —
То мое сердечко стонет,
Как осенний лист дрожит…
Вскоре он, однако, совсем перестал прислушиваться. Пережитое, — по преимуществу из давешнего сонного видения, — обрушилось на него таким собранием мыслей и раздумий, что сердце зашлось болью, а душа — тягостным томлением. И во сне не было ему покоя: он метался в постели и что-то вскрикивал, так что приткнувшийся в ногах Калач то и дело вздрагивал и тревожно поводил из стороны в сторону треугольниками ушей…
Под утро Иван Васильевич проснулся и прошептал в сторону невидимого в темноте портрета Анастасии Романовны: "Я сумею, не смотри, что выстарился. Сдюжу. Ты подумай-ка только: каково в мои-то годы, да под вопросом жить?"
Апрель 2004 г.