Храм святителя Василия Великого

На главную ‹  Проза ‹  Произведения Игоря Изборцева ‹ Ночной фуникулер (отрывок из романа)

Ночной фуникулер

Часть 1. Дом


Он думал о своем сердце, о недоброжелателе, который гнездился в нем и побуждал его сейчас все бросить, упасть на траву и просто лежать без движения, долго-долго просто лежать... Быстро смахнув со лба капельки пота, он с силой воткнул лопату в вязкую сырую землю, и, вывернув тяжелый пласт грунта, разрубил. Потом еще, еще и еще… “Господи, — простонал он, — пощади создание Твое!” В голову настырно лезли колкие мысли раздражения на все и вся, словно кто-то упрямо раздирая сознание, протягивал там безконечную нить колючей проволоки. “Господи, помилуй…”
— Отец Агапит! — окликнули его, — к отцу наместнику зовут. Поспешай!
Он наскоро отряхнул подрясник, поправил скуфью и быстро засеменил краем огорода к виднеющимся вдали храму…
Вечером, после правила, он вошел в свою келью, перекрестился на образа и подошел к столу. Взял в руки лежащую открытой книгу святителя Игнатия и прочел вслух: “Новоначальный! Посещай часто келлию твоего духовника или твоего старца для духовного твоего назидания и исповедания твоих согрешений и греховных помыслов твоих… Почитай святилищем ту келлию, в которой ты слышишь оживотворяющее тебя слово Божие…” Он вздохнул и шагнул к окну, чтобы задернуть шторку. На мгновение застыл, прижавшись лбом к холодному стеклу. Там в темноте скорее угадывались, чем виделись поле и кромка леса, за которыми пряталась деревенька со спящими сейчас домами. “Днесь солнце, — вспомнилось ему, — а заутра мрак, и дождь, и снег; днесь пированья и браки, а заутра плачь и сетование…” Его мысль всколыхнулась: “Дом…” Он резко задвинул шторку и решительно подошел к аналою, открыл лежащую там Псалтирь, и, поправив фитилек в лампадке, начал вполголоса медленно читать: “Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас, аминь…”

* * *

Дом засыпал долго и мучительно трудно. Он, как объевшаяся отравленной городской зеленью неуклюжая гусеница, вползал в ночь и тяжело ворочался в темноте, надсадно кашлял прокуренными легкими прозаика Бушуева, хрипел налитой самогоном утробой Гены Хлобыщинского, тревожно скрипел кроватью Ивана Викторовича, и во сне все бормочущего свое неизбывное “Воздуха мне, воздуха!”, глухо матерился устами дебошира Николая и похотливо вздыхал голосом Анны Григорьевны; он сталкивал в коридорах обрывки воздушных видений художника Гули с уродливыми, похожими на огромные бидоны с брагой, сонными чудовищами бабы Шуры; он дрожал, колебался всеми фибрами своих трехсотлетних стен, впитавших столько “человеческого”, что теперь и сам уж путал их холодную каменную твердь с живой плотью своих постояльцев; он поскрипывал подгнившим деревом стропил и успокаивался лишь глубокой ночью под тихий шепот Семена Ипполитовича: “…даждь нам, ко сну отходящим, ослабу души и телу, и соблюди нас от всякаго мечтания, и темныя сласти кроме… да добродетельствующее жительство восприемлюще, обетованных не отпадем благих Твоих…”

* * *

По обыкновению Гуля проснулся рано: было никак не более семи. Он с трудом разлепил слипшиеся веки и тут же, зажмурился, ослепленный яркостью вливающегося в щель между шторами яркого солнечного потока, сверкающей плоскостью разрезающего комнату надвое. Он чуть шевельнулся, скрипнув боками старого дивана, и в ярком солнечном веере тут же заплясали мириады суетливых пылинок, словно тоже только что очнувшихся ото сна и спешащих теперь наверстать часы вынужденного бездействия. Что-то зашуршало в углу, и Гуле показалось, что это старый книжный шкаф, выгадывая еще несколько минут покоя, осторожно отодвинулся от света поближе к стене, всколыхнув при этом стопки забытых эскизов и акварелей. И вся прочая мебель — и стол, и стулья, и этажерка с теми же неизменными стопками рисунков — присоединилась единым вздохом: покоя нам, покоя! Но дом уже кряхтел, прогибаясь половицами под неудобоносимым бременем торопливо снующих туда-сюда жильцов. Впрочем, сколько их было — таковых, куда-либо спешащих? Жалкая горсть. Вот и ему некуда было торопиться. В мастерскую можно и в одиннадцать, или в двенадцать, а то и вообще… Ну, ее! В самом деле, какие у него там дела? Любоваться на подаренный господином Пуриком уродливый макет коммерческого банка или же опять малевать рекламные щиты? Чушь собачья. Разве это тема для художника? Но с другой стороны, и живопись его — тоже никому ни нужная собачья чушь. Горько было это признавать, но, как говорится, факты упрямая вещь. Гуля поморщился и попытался спрятаться в сон. Он уговаривал кого-то там в глубине себя, дежурящего у крантика с сонным зельем, немного пооткрутить вентилек, но тот либо нахально игнорировал, либо действительно не слышал. А в коридоре уже забурлила обычная утренняя свара, неизменно перетекающая изо дня в день, как переполненный и щедро расплескивающий свой “драгоценный” груз ассенизационный обоз. “Я вас научу! — кричала Анна Григорьевна, подтверждая свой “выстраданный” авторитет. — Я вас…” А за ее спиной, как гудящий расплавленным битумом котел, матерился ее сожитель Николай… Гуля накрыл голову подушкой и призвал из небытия отару послушных баранов-близнецов. “Один, два, три… — отсчитывал он их по кудрявым завитушкам рогов, медленно погружаясь в столь вожделенный полусонный омуток, — четыре, пять, шесть…”
В восемь тридцать зазвонил колокол в Покровской церкви, Гуля встрепенулся и окончательно вырвался из покрытого ряской сонного болотца, с неясными тенями и призывами. Как раз сейчас в храме, где иногда (не реже двух раз в год) Гуля отстаивал обедню, псаломщик из бурсаков начинал чтение часов перед литургией. Вспомнив о холодном церковном пространстве, Гуля зябко поежился. Секунд тридцать он собирался с силами и наконец резко сел на постели, решительно коснувшись ледяного пола разомлевшими под одеялом ногами, натянул брюки и щелкнул туалетным выключателем. “Как-то там моя лампочка?” — подумал выходя из комнаты. В темноте коридора он как обычно наткнулся на безобразно угловатый, как противотанковый еж, платяной шкаф, как всегда плюнул, потирая ушибленное плечо и на ощупь добрался-таки до туалета. А его лампочка была… никак. Она просто отсутствовала в патроне: кто-то ночью или утром безстыдно ее свинтил. “Раньше хотя бы для приличия меняли местами, а теперь совсем оборзели”, — с тоской подумал Гуля и напряг глаза, стараясь скорее привыкнуть к темноте…
Чуть позже на общественной кухне, продолжая размышлять о превратностях жизни, Гуля варил вермишелевый суп. Взгляд его рассеянно скользил по облупленным, крашенным мрачной зеленой краской, высоким кухонным стенам, болезненно цепляясь за шероховатости, вздутия и черные разводы от копоти и многолетней грязи. Вся эта отвратительная какофония запущенности и безразличия определенно соответствовала темным пятнам его, Гули, биографии; он словно смотрел на географическую карту собственной жизни: вот оно, зловонное озерко безпробудного пьянства, а вот - подтеки тщеславия и наросты честолюбия, вот выбоины предательства и обмана близких людей, а вот - зловещий суицидный провал отчаяния… Трещины и желтые пятна на потемневшем потолке вполне соразмерялись с его разбитыми мечтами и неоправданными надеждами, приправленными литрами разлитой в бессильной злобе желчи… Гуля вздохнул, перевел взгляд на свое не очень аппетитного вида варево, зачерпнул на кончик ложки и, подув, осторожно попробовал.
Ровно в десять в дверь боязливо заглянул Иван Викторович, сосед-пенсионер, человек лет шестидесяти двух, невысокий, худощавый, но довольно еще крепкий, с гладким чуть желтоватым лицом. Убедившись, что на кухне присутствует лишь один неопасный для него Гуля, Иван Викторович перевел дух и вошел.
— Здравствуйте, Борис, — сказал он всегдашним своим вкрадчивым тоном и жадно прикоснулся взглядом к дымящейся на столе тарелке супа. — Обедаете? Приятного аппетита.
— Спасибо, — поморщился Гуля и, сев на табурет, отвернулся.
Было время, когда он любезно предлагал Ивану Викторовичу присоединиться. Было, — тогда он еще и в долг давал, — но деньки эти давно миновали (не век же его, в самом деле, кормить и поить?). А “химические” басни Ивана Викторовича (у него и прозвище пристало — химик), давно ставшие в округе притчей во языцах, надоели хуже горькой редьки. Никто, включая и Гулю, не верил в “химию” Ивана Викторовича, которой, по его словам, некие злоумышленники откуда ни попадя поливали его день и ночь. Да и смог ли бы он под непрерывным воздействием химической отравы сохранить себя в таком бодро-крепеньком виде, так что и седина лишь чуть коснулась пшеничной шевелюры, с легкой на макушке плешью, а борода, так и вовсе походила на густой, коротко обрезанный сноп свежей соломы? Едва ли… Возможно, только один Гуля деликатно терпел эти безконечно повторяющиеся “химические” рассказы, раз от раза продолжая впускать их в свои многострадальные уши, а Иван Викторович немилосердно этим злоупотреблял. Вот и сегодня, похоже, тоже…
— Ночью было нечто невероятное, — понизив тон, доверительно сообщил Иван Викторович, — такая атака, такую химию пустили, еле до утра дотянул… Да, кстати, посмотрите, как у меня глаза?
Иван Викторович подсунул голову к самой тарелке, и Гуле показалось, что с его буйной соломенной бороды что-то просыпалось прямо в суп. Он брезгливо дернул тарелку в сторону, оставив на столе неряшливую выпуклую лужу, и быстро взглянул в красноватые кроличьи глаза Ивана Викторовича.
— Все нормально, — с трудом проглотив вставший в горле комом кусок хлеба, успокоил он, — ничего там нет.
— Слава Богу.
Иван Викторович отошел к окну и, взглянув на улицу, сказал:
— А я по ночам теперь дышу высокогорным воздухом, — сделав многозначительную паузу, он вытянул указательный палец у своего красного глаза. — Поднимаюсь на фуникулере в самое небо и дышу. Ни какой химии! Благодать!
— На каком еще фуникулере? — спросил Гуля, закидывая в рот очередную ложку.
— Это, знаете ли, Борис-с, особая история, — словно смакуя каждое слово, протянул Иван Викторович. — Это, знаете ли, неч-ч-то!
— Хорошо, вечером зайду, — испугался вдруг очередного назревающего душещипательного рассказа Гуля и, отправив в рот заключительный кусочек хлеба с последними, поднятыми из тарелки каплями супа, встал. — Вечером расскажете.
— А я и не собирался рассказывать, — отрезал вдруг Иван Викторович. — Это тайна!
— Да? — застыл на месте Гуля, почему-то вдруг передумав уходить. — Тогда расскажите вашу тайну.
— Только между нами, — Иван Викторович подошел совсем близко и приложил палец к губам. — Никому!
— Железно! — пожал плечами Гуля.
— Так вот, — Иван Викторович понизил голос до шепота, — не так давно иду я к рынку и из двора дома номер четыре выходит мне на встречу человек в длинном пальто. Я еще удивился, что, мол, в такую жару и в пальто? А он сам из себя такой невысокий и даже будто бы знакомый, хотя я так и не вспомнил. Смотрит он на меня, проницательно, надо сказать, и спрашивает, что, мол, химией вас травят? Я немного удивляюсь и интересуюсь, как он, мол, узнал? Он же говорит, что по глазам. Потом на секунду задумывается и спрашивает, не хочу ли я по ночам дышать свежим воздухом без всякой химии? Я, конечно же, благодарно киваю. Тогда он спрашивает, бывал ли я когда-нибудь на горных курортах и катался ли на подъемниках и фуникулерах? Я пожимаю плечами, а он говорит, что у нас теперь тоже есть фуникулер, — ночной, — но только не для всех; для тех, кто в нем нуждается: к примеру, хочет подышать свежим воздухом после химии. Так вот, каждый день в полночь фуникулер подходит к площади на пересечении Воровского и Карла Маркса, что у входа на новый рынок и может взять одного пассажира…
— Да не правда, — махнул рукой Гуля, — Я в Киеве катался на фуникулере. Ему нужны рельсы и тросовая тяга. У нас такого чуда с роду не было.
— Это воздушный фуникулер, он прямо по воздуху движется, вверх, — великодушно объяснил Иван Викторович и указал рукой в потолок.
— Чепуха, — настаивал Гуля, — все равно ему нужен трос. И почему никто не знает? Да я не раз проходил ночью этой дорогой, однако ж не видел. Чепуха!
— В этом-то и есть особый момент, — помахал пальцем Иван Викторович, — только тот может в него сесть, кто получил личное приглашения от того, кто уже на нем ездил. Вот я вас пригласил? Да? Значит вы теперь можете поехать, если подойдете ровно в полночь. Кстати, я больше никого и не могу пригласить. Только одного человека — таковы правила! Если нарушу, скажу кому еще — сам наперед лишусь возможности поехать. Так что примите к сведению. Только вам!
Гуле стало неудобно. “Наверное хотел поесть человек, даже историю сочинил, неплохую кстати, — подумал он, испытывая уколы совести, — надо было все-таки угостить”.
— Давайте макарошки сварю? — преложил он. — Как?
— Да нет, пожалуй в другой раз, — неожиданно отказался Иван Викторович и увлеченно продолжал: — Я тоже сразу не поверил. Думал, как это без химии? Везде химия, а там нет. Не может быть! Но подумал денек и решил поехать. Что, мол, потеряю? Подошел ровно в полночь. Да, я тогда еще у вас часы сверял, не помните? (Гуля лишь пожал плесами). Оглянулся туда-сюда, а трамвайчик уже стоит и дверь открыта. Сел, поехал, — и правда чистая, — воздух там горный, тишина и никакой химии! Вот ведь благодать! Вы просто не поверите…
— Жаль, в вас пропадает талант беллетриста, вам бы писать романтические истории. Вы вечером заходите, я картошки пожарю… — сказал Гуля с нескрываемой грустью в голосе. Эта история, без сомнения, как и пресловутая “химия”, являющаяся от начала до конца выдумкой больного воображения Ивана Викторовича, все же его заинтересовала. Была она какая-то трогательно-романтичная и насквозь воздушная, словно сотканная из детских мечтаний. В это как раз ему хотелось бы верить. Только, увы…
— Чей талант? — переспросил Иван Викторович, и тут же поправился, — Ах да! Нет, я не выдумываю. Я на самом деле катался уже три раза. А вас я просто уважаю, поэтому и рассказал. Пусть и вас будет что-то хорошее...
— Простите, дорогой Иван Викторович, — поспешил деликатно завершить разговор Гуля, — мне в мастерскую. А вам спасибо. Я тоже, поверьте, к вам хорошо отношусь. Заходите вечерком.
— Ладно. Только послушайте, Борис, — заторопился вдруг Иван Викторович, — если вы вдруг все-таки надумаете, скажите в какой день, потому что вдвоем никак нельзя. Не забудьте…
Последние слова Гуля услышал уже в коридоре и беззвучно пообещал сам себе: “Не забуду”…
Мастерская располагалась буквально через дорогу, но Гуля как мог, старался удлинить этот путь. Он перекинулся парой слов со стоящим у входа Геной Бурдюком, повернул, было, направо в сторону рынка, но потом, передумав, развернулся и пошел к Покровской церкви. Он размышлял о доме, потому что тот, как огромный ранец на лямках, все время был у него за спиной; о доме, в котором прожил уже три года, но таких… словно целую жизнь. Нет — три жизни. Три года и три жизни…

* * *

Дом построил триста тридцать лет назад некий купец, наверное именитый и богатый. Хотя верилось в это с трудом, — в то, что именитый и богатый, — потому как мог ли он иначе построить таковое двухэтажное архитектурное убожество? Но с другой стороны, триста тридцать лет это конечно же возраст. Кто нынче возьмется судить, как он выглядел о ту пору? Да что и за пора-то тогда была? Гуля специально заглянул в сокращенную Псковскую летопись архиепископа Евгения и узнал, что, к примеру, в 1679 ажн пять месяцев кряду кипели во Пскове бунт и междоусобица, прекращенные чудом от иконы Пресвятые Богородицы из церкви преподобного Сергия Радонежского, в 1688 — сгорел весь Псково-Печерский монастырь, с церквами, утварями, ризницею, книгами и жилыми зданиями, а 1695 и того хуже — во Пскове был самый сильный мор, от коего почти все коренные псковичи померли, а места их заселены были переведенцами из других мест. Наверное, сгинул тогда и безвестный купец-строитель, переведенцы же принялись усердно уродовать чужое детище, в результате чего дом дошел до сегодняшнего премерзейшего состояния…
На самом деле, конечно, все самое страшное для дома произошло сравнительно недавно — в годы социального переустройства, первых (и, конечно же, всех последующих) пятилеток, электрификации, индустриализации и т. д. и т. п. Именно тогда дом разгородили на множество клетушек, комнаток, квартирок и заселили в них неприхотливый рабочий люд. Такая-то комнатка в двадцать квадратов досталась Гуле по обмену три года назад. Были в ней одно окно, одна круглая печка и одна, сиротливо свисающая с потолка лампочка. Хотя, нет, их было две: еще одна его индивидуальная лампочка имелась в туалете (всего таковых там было семь — по одной на каждую имеющую ордер жилищно-коммунальную единицу), от нее тянулся провод к выключателю в его комнате. Таким необычным образом однажды здесь был разрублен гордиев узел главного коммунального противоречия между личным и общественным — между всеми и туалетной лампочкой. Теперь каждый жег свое личное электричество сколько ему было угодно, за свои, естественно, кровные денежки. Вообще-то, самые искушенные жильцы предпочитали приносить и уносить лампочки с собой, вкручивая их только на момент пользования. Но Гуля для этого был слишком ленив, в итоге его лампочка иногда “перегорала” два раза в неделю, часто меняя при этом свои параметры (например, с шестидесяти ваттной, становилась соткой или наоборот).
Всю жизнь Гуля считал себя весьма неприхотливым, однако, к здешнему быту привыкал нелегко. Кое к чему он приспособился. Так, не отвечая на провокационные реплики Анны Григорьевны, всячески пытающейся не допустить его на общественную кухню, он скоро приноровился готовить себе в такое время, когда она уже с этим уже заканчивала, благо рабочий график ему это позволял. Он не реагировал на плохо скрываемые оскорбления со стороны сожителя Анны Григорьевны уголовника Николая, а тот особливо и не усердствовал, возможно опасаясь высокого роста и больших Гулиных рук. В конце концов молчаливое Гулино упорство принесло свои плоды — его до известной степени оставили в покое. Это была немалая победа, потому как некоторые из старожилов, например Иван Викторович, проявившие слабодушие, давно не казали на кухню носа, обходясь электрическими плитками в собственных комнатах. Итак, кое с чем он совладал, а вот с вечной египетской тьмой в их коридоре, с неистребимым запахом сортира на лестнице, с печальными глазами Гены Бурдюка у входа в подъезд — с этим свыкнуться Гуля никак не мог и от того часто впадал в меланхолию и тоску…
Удивительное дело — три года назад, сидючи безвылазно в своей пригородной деревне, он скучал и тихо мечтал о городской сутолоке, о “гуще событий”, которые проистекали помимо его исхудавшего от отсутствия новостей ума. Ему надоели безконечные пейзажи, хотелось чего-то мощного, грубого и шумного, наподобие гула инструментального цеха, где когда-то он работал…
Да, странная штука жизнь: точно также шесть лет назад, намаявшись в безконечных поездках по городам и весям в поисках лучшей жизни (и безжалостно побитый этой самой жизнью), он устремился (сначала душой, а потом и телом) сюда под отеческий кров, в надежде хоть что-то начать сначала. Постаревший отец сводил его на могилу матери, где выпили они, как водится, по двести пятьдесят и поплакали без слез. Да, отец сильно сдал: ведь Гуля, и сам высокий и рукастый, всегда был ниже его на полголовы и мельче в кости, а теперь отец словно сжался и врос в землю… Какое-то время, как в далекие прошлые годы, они вместе еще ходили робить, как говорил отец, людям печи. Печником отец был виртуозным, от Бога, что называется; работал с любовью и уважением, и от того его печи безпорочно служили долгие-долгие годы. Умер он тихо в своей постели, проболев всего неделю и так и не согласившись поехать в больницу. Теперь отца нет, а дело его рук кого-то все еще радует… и слава Богу. Гуля часто вспоминал отца и с ставил его себе в пример. “Нет, до бати не дотяну”, — с грустью констатировал он. И не дотянул: не сотворил по сию пору ни чего такого, от чего бы вдруг запела душа и зашлось радостью сердце. Нет…
“Что делать, мы, в отличие от них, стариков наших, без стержня, без хребта”, — успокаивал он сам себя, когда жить в древне стало совсем невмоготу. И вот подвернулся обмен — его маленькую избушку на эту самую комнату в доме… Сбылись, как говорится, мечты идиота — он угодил в самую гущу событий. В самую что ни на есть…
“Почему же так пахнет?” — долго морщил он нос, пересекая площадку первого этажа, а потом все легко выяснил, завернув в здешний туалет. Кто-то тут изрядно повеселился, выворотив с корнем канализационный стояк, и теперь все, что, простите, изливалось сверху, стекало естественным порядком прямо по стене и далее в дыру в полу. Зрелище, прямо сказать, было не из приятных. Теперь, по крайней мере, ему стало понятно, почему жильцы первого этажа так часто бегали за сарай…
Как-то незаметно сложилось так, что убогость и скудость здешнего быта определила и саму форму его существования: словно старый амбар на околице родной деревни, Гуля слегка перекосился набок, ходить стал пришаркивая и приволакивая ноги, будто желая вызвать к себе у окружающих жалость и сочувствие, даже одежда его приобрела устойчивый изжевано-мятый вид, хотя как умел, Гуля содержал ее в порядке. И соответственно этому все в его жизни пошло-поехало как-то неудачно и нескладно. Картины его совсем перестали брать, да и писалось с таким чудовищным напрягом… В поисках работы ходил по рекламным агентствам, но — не брали. Того, что чудом удавалось заработать, хватало только на хлеб и чай. Прошел год такой его жизни и второй уже потянулся к концу. Гуле стали сниться дурные сны, и он почти уж привык к мутному ядовитому пойлу, столь любимому на первом этаже. “Еще немного, и я буду там за своего”, — с ужасом думал он. Все это было плохо, дурно, безобразно. Однажды, начитавшись Павла Судоплатова, он вскочил посреди ночи и принялся судорожно малевать портрет, поначалу даже плохо понимая чей. Но работа на удивление спорилась и прямо на глазах рождалось “нечто”… О чем-то тихо шелестела кисть, размазывая звуки по холсту. “Имя, это его имя”, — догадался вдруг Гуля и, как только на полотне из тумана небытия выкристаллизовалось волевое лицо молодого мужчины, прошептал: “Здравствуй, убивец ты наш разлюбезный”.
Вот так появился на свет Божий Рома-убивец, который, собственно, был и не Ромой, а… Рамоном Меркадером дель Рио, сыном влиятельной испанской коммунистки Каридад Меркадор — женщины крайне интересной судьбы. Среди ее богатых предков был вице-губернатор Кубы, а ее прадед являлся испанским послом в России. Каридад ушла от своего мужа, испанского железнодорожного магната, к анархистам и бежала в Париж с четырьмя детьми в начале 30-х годов… А в 1940 в жаркой Мексике ее сын вошел в кабинет человека не менее интересной судьбы — Льва Давидовича Бронштейна-Троцкого — и ударил его по голове небольшим острым ледорубом, который до того был спрятан у него под плащом. Троцкий сидел за письменным столом и читал авторскую статью самого Меркадера… Это, кстати, оказалось последним, что теоретик и вождь революции сумел прочитать в своей насыщенной, судьбоносной жизни… Меркадера арестовали под именем Фрэнка Джексона, канадского бизнесмена. Его дважды в день избивали сотрудники мексиканских спецслужб — и так продолжалось все шесть лет, пока, наконец, не удалось раскрыть его истинное имя… Всего же в тюремных застенках он провел долгие двадцать лет, но так и не признался, что убил Троцкого по приказу советской разведки, с личного благословения товарища Берии… Потом он прожил еще немало лет, по большей части в России. А в 1978 году Меркадера похоронили на Кунцевском кладбище в Москве. Там он и покоится ныне под именем Рамона Ивановича Лопеса, Героя Советского Союза.
Зашедший на огонек сосед, прозаик Бушуев, мужчина лет сорока пяти, высокий, но по бабьи безпомощно-рыхлый, долго вглядывался в смуглое испанское Ромино лицо и наконец сказал:
— Продай немедленно.
— Почему так? — удивился Гуля.
— Мерзкий тип, — поежился Бушуев, — определенно инфернальная фигура. В каких местах ты откопал его, и какой, интересно, Вергилий привел тебя туда? Продай, говорю. Хотя… — он помедлил, — написано даровито, талантливо даже. Много у тебя таких работ?
— Такая первая, — признался Гуля, — сам не знаю, наперло что-то, будто кто-то рукой моей двигал. Чудеса!
— Вот я и говорю, — задумчиво почесал переносицу Бушуев. — Кто, думаешь, рукой-то двигал, а? То-то и оно! Аромат от нее не нашенский. Факт! Чистый инфернал!
— Далось тебе, — махнул рукой Гуля, — продам, как найду кому. Деньги-то нужны…
Однако, покупателей на портрет он не искал, словно догадывался, что место для Ромы убивца давно назначено-определено (как-то он вроде бы даже видел во сне, что картина висит на какой-то шикарной, крытой шелком, стене) и следует лишь дождаться некоего сигнала. А с хлебом насущным меж тем стало совсем плохо…
Странно, размышлял Гуля, прогуливаясь берегом реки Псковы или посиживая на камешке у кромки воды, чем я должен осчастливить сей мир, что бы он меня заметил и поддержал, а может быть и отблагодарил? Гуля ощущал в себе наличие силы создать нечто настоящее; предчувствовал в подсознательной глубине некую волшебную палитру, которая, если однажды дастся в руки, то изольется потоком безусловных шедевров. И все вокруг изменится, перестанет катиться в трамтарарам. Так и будет, уверял он себя, так должно быть! Ведь гармония обязательно преображает мир. Он не сомневался, что способен сотворить Красоту. Случалось, Гуля даже пугался этой своей скрытой способности: когда она, как ему мнилось, просачивалась наружу в виде каких-то особенных жестов и слов, выражения глаз, поворота головы, позы… Он смущался, подозревая, что окружающие это тоже замечают… Иногда у него в голове просто разверзались небеса, и ему казалось, что вот-вот - и все его чаяния разрешатся. Но… но божественных небошественных явлений, увы, не наблюдалось. Вроде бы и было там что-то этакое, но Гуля опасался рассматривать (скорее, вовсе этого не хотел), потому как вдруг это “нечто” оказалось бы чем-то весьма посредственным, без широты, без размаха? Что тогда? Как жить? Как? Гуля пугался. Всякая высказанная мысль есть ложь, - успокаивал он себя, - и на кой ляд пытаться ее высказывать?
Однажды в его жизни возник Иван Петрович Пурик - человек, у которого были большие планы…
Они познакомились в пивной, и Гуля долго не мог поверить, что этот неряшливый обрюзгший человек с безобразно отекшим лицом, действительно преуспевающий бизнесмен.
— Мы с тобой закрутим дела! — кричал Пурик на весь шалман и стучал кулаком по липкому столу, — всех согнем в бараний рог! Вот только возьму подряд на строительство банка.
— Возьми его, Ваня, растудыт его, возьми, — будто науськивая на кого-то пса, вторил Пурику некий плешивый, опившийся на дармовщинку, субъект с сизым носом. Гуля больше молчал, пил халявное пиво, пытаясь извлечь максимум пользы из этой их первой (и последней, как был он полностью уверен) встречи.
Но Пурик появился у него дома через пару дней, трезвый и пахнущий дорогим одеколоном.
— Вот тебе ключи от мастерской, — начал он деловито, — она совсем рядом. Будем работать.
— А что мне делать? — растерянно спросил Гуля
— Ну, эскизы, макеты, и все прочее, — снисходительно объяснял Пурик, — А один макет уже есть готовый. Тебе его привезут, только работай. Я уже почти подписал договор, но надо кое-кому пыль пустить в глаза..
Итак, мастерская действительно существовала и действительно совсем рядом от его дома. Платить за аренду, как объяснил Пурик, не требовалось по крайней мере года три-четыре. Мастерская представляла из себя большую относительно светлую, с выходившим во двор окном, комнату на первом этаже старого двухэтажного дома, в которой, наряду со столом, полками и продавленным диванчиком, наличествовал даже аккуратненький небольшой каминчик. В общем, мечта художника! Причем, с отдельным входом.
— Нравится? — спросил Пурик и, взглянув на Гулю, самодовольно кивнул. — Вижу, нравится. Вот так, я слов на ветер не бросаю. Задолжал мне немного начальник здешнего ЖЭУ вот и откупился нежилым помещением. Но ведь нам в самый раз. Так?
— Да, конечно, — легко согласился Гуля, — Давайте ваше задание…
Какое-то время Пурик был полон энергии, планов и даже платил за работу деньги, небольшие конечно, но платил. А потом… ушел в запой, да такой безпросветно-глубокий, что даже повидавший виды Гуля ужасался и лишь пожимал плечами. Похоже, Пурик пропил очень много денег. Очень! По крайней мере его долго искали серьезные люди, бывшие поначалу вежливо-предупредительными. Как-то они с такими вот светлыми приветливыми лицами вошли в его мастерскую и поинтересовались, где, мол, пребывает их лучший друг и компаньон Иван Петрович? Гуля и сам бы хотел это знать. Хотя предположительно (по словам одного из обитателей первого этажа), последнее время Пурик зависал где-то в самых гнусных притонах завокзалья. Гуля хотел было поделиться этими своими пусть и не вполне достоверными знаниями, но поглядев на саженные плечи и чугунные лбы вежливых джентльменов отчего-то искренне пожалел Пурика и просто недоуменно покачал головой. Джентльмены откланялись, но через несколько дней явились с повторным визитом. Теперь они были менее вежливыми, но до рукоприкладства дело еще не дошло. Это случилось через пару недель. Досталось конечно и Гуле, и мастерской и даже камину. Лишь уродливый пуриковский макет банка почему-то не тронули. “Почему?” — искренне возмущался Гуля, выписавшись из больницы, и уже было примерился разбить, но передумал и оставил, как память о благодетеле Пурике.
А сам Иван Петрович, человек с обширными планами, с тех пор окончательно исчез: возможно что и умер, отравившись чудовищным самогоном, или же был обнаружен чугунноголовыми джентльменами и… тоже, наверное, умер. А может быть он все-таки очухался от пьяной дури, отошел и скрылся куда-нибудь в деревню Гнилово Рязанской области (что было бы наиболее разумным), ведь искать-то его наверняка будут в Барселоне или Лондоне. Как же — человек все-таки строил банк!
Гуля его жалел, когда изредка малевал рекламные щиты в оставшейся ему по наследству мастерской. Почесывал едва сросшиеся переломанные ребра, и жалел. Впрочем, жизнь особенно не оставляла сил на этакое сентиментальное бульканье. Впору себя было пожалеть…
На базар Гуля пришел, когда стало совсем туго. Нанялся к азербайджанцам, чтобы что-то им сотворить по художественно-коммерческой части: то бишь вывески, рекламные щиты и прочую разноцветную дребедень.
— Э, дарагой, дэлай красиво, нэ обидым, — обещался Саид, старший местного торгового землячества азербайджанцев.
В конце недели, когда все, что требовалось Гуля выполнил, Саид затащил его в свой «офис» — скромную комнатенку, затаившуюся в глубине базарного чрева, заплеванную и загаженную, с покосившийся от стыда за собственное безобразие мебелью. Однако Саида окружающая обстановка вполне удовлетворяла. Да и что он имел у себя на родине еще каких-нибудь два три года назад? Не поехал бы в поисках лучшей доли за тысячи верст в неизвестность, когда б жил в достатке. Не поехал бы… Испытывая раздражение, Гуля пил отвратную псовалковскую водку, жевал шашлык, вроде бы и неплохой на вкус, но от внутреннего неудовлетворения словно приправленный полынной горечью, и смотрел в окно, как бомжеватые грузчики вытаскивали из автофургона прямо на улицу коробки и ящики, периодически прикладываясь к общей, передаваемой из рук в руки, бутылке. Земляки Саида о чем-то по-своему переговаривались, посмеивались и энергично похлопывали друг друга по плечам. Гуля естественно не мог понимать этих разговоров, и это еще более его раздражало, делая застолье совсем невыносимым.
Саид указал рукой за окно и, едва двигая набитым мясом ртом, процедил по-русски:
— Э, свыньи грязные, у нас таких в дом не пускают, у вас, русских - все пьянь, да рвань, — он сплюнул на пол и растер ботинком.
Гуля замер, мясо встало у него в горле непроходимым комом. Он испугался, что сейчас подавится, закашляется, и это будет совсем унизительным и для него, и для всех его единоплеменников. Хотя куда еще унизительнее?
Саид усмехнулся и хлопнул Гулю по колену:
— Э, нэ абыжайся, брат. Нэ о тебе говорил. Ты умеешь работать. Пэй, кушай барашек, мы только настоящий мясо кушаем.
Гуля, проглотив противный мясной ком, залпом выпил. “Свиньи, свиньи… — все звенело у него в ушах, — Мы свиньи, а он, свинопас, который ест наше мясо, пьет нашу водку и набивает карманы нашими деньгами. А мы, стало быть, русские свиньи…” Саид, плюхнув в Гулин стакан еще водки, благодушно кивнул:
— Пэй, брат…
И это его “брат” стало точкой, за которой окончился художник-интеллигент Гуля и начался некий запредельный Борис Сергеевич Гуляев, сын и внук фронтовиков, а значит — почти что потомственный солдат.
— Слушай, — сказал Гуля глухо и на удивление спокойно, — а ведь и ты тогда свинья, коль скоро те мужики за окном свиньи. Они такие же как я, а ты — мой брат. Значит все мы свиньи? Все свиньи, понял? Твои братья, сестры, отец, мать — все свиньи, так?
Саид на пару секунд застыл - Гулины слова еще добирались до его разжиженных бараньем салом мозгов. Когда дошло, он попытался что-то ответить, но вместо этого оскалился, по волчьи зарычал и потянул к закаменевшему Гулиному лицу хищно растопыренную пятерню. В тоже мгновение Гуля выплеснул на него остатки водки из своего стакана…
Гуля успел подняться и сделать один лишь шаг к выходу, когда со всех сторон к нему взметнулись измазанные жиром, волосатые руки. Что-то дико заорал на своем наречии Саид. Гулю опрокинули на пол и начали, мешая друг другу, месить кулаками. Делалось это безтолково, в пьяной сутолоке, потому пострадал он не сильно и все время находился в ясном сознании. Но когда его выволокли наружу и принялись пинать ногами, катая от прилавка к прилавку, сознание его стало мутиться… Какое-то время он еще видел обрывочные фрагменты из мелькающих перед глазами неба, земли и чьи-то рож. Потом все прекратилось… Того что осталось снаружи, уже не существовало. Он был придавлен внутрь самое себя, безжалостно и жутко. Боли он не чувствовал, только под черепной коробкой что-то отчаянно гудело, словно сотня озверевших машинистов разом выплеснули в пространство всю гудящую мощь своего стального паровозного стада… Но шум постепенно затихал и волной откатывался в самую глубину депо… Гуля почувствовал свои глаза: они превратились в тяжелые створки ворот. Он поднатужился… с трудом, но поддалось… приоткрыл глаза и увидел, что над ним кто-то склонился — кто-то большой, хорошо одетый и… русский. Кажется он что-то говорил… Не сразу, но удалось разобрать:
— Эй, рябые, за что пацана колбасите?
Объяснялся Саид:
— Это бомж, свинья, — сказал он тихо и почтительно.
— Не пори бочину, — авторитетно оборвал его большой русский, — не прет он на бомжа. Ладно, разберусь…
Гулю подхватили под руки, подняли и куда-то повели, а потом и повезли. Странная, в общем-то, вышла история. Очнулся он, обнаружив себя сидящим на мягком стуле в каком-то вполне приличном месте. Это была просторная комната с обтянутыми светлым шелком стенами (что-то смутно ему напомнившими?). Обстановка вполне соответствовала кабинету преуспевающего бизнесмена: дорогая, светлого дерева, офисная мебель, крутящиеся кресла, полный набор оргтехники на внушительного вида овальном столе, роскошный мягкий уголок для отдыха и напротив него - гигантских размеров телевизор. Были еще десятки всяких дорогих безделушек, функционально безполезных, но способных создавать чувства комфорта и европейского уюта. В другое время Гуля уделил бы должное внимание этому шедевру современного интерьера, но сейчас лишь бегло окинул взглядом - его внимание сосредоточилось на том, кто сидел за столом напротив него: том самом большом русском, который так вовремя давеча появился на базаре. “Такого, если встретишь, обязательно уступишь дорогу”, – подумал Гуля. Хозяин кабинета - коротко стриженный, высокий, широкоплечий, с мощными, как будто сплетенными из стальных канатов руками - улыбался, но глаза его оставались холодными и безучастными. И от того лицо его, словно отлитое из стальной болванки, не становилось менее жестким. Впрочем, и остальные здешние обитатели тоже не походили на среднестатистических инженеров – сплошь оловянные безжизненные взгляды и мощные бритые затылки. Сидящий рядом с хозяином помощник необъятными габаритами и вовсе напоминал гиппопотама - рассерженного гиппопотама, поскольку своими маленькими глазками просто буравил Гулю, словно вот-вот намеревался провертеть в нем геологическую скважину. Звали гиппопотама Толян, по крайней мере, так к нему обращался хозяин… Гуля подивился себе - тому, что после такой передряги способен еще мало-мальски здраво оценивать ситуацию. В голове прояснилось, и хотя болело везде, боль эта, тем не менее, была относительно терпимой.
— Ну, что, фантик? — снисходительно оглядев Гулю, спросил хозяин. — Повезло тебе?
— Наверное, - пожал плечами Гуля и осторожно помассировал рукой правое подреберье, где что-то пульсировало и рвалось наружу.
— Что “наверное”? – опять скривился в подобие улыбки хозяин кабинета. – Тебя пять человек колбасили? Так? Будь на их месте мои бойцы, тебя бы ни одна больница не приняла. А апельсинники тебе от силы два ребра сломали. Ни хрена не умеют!
Гуля в ответ лишь скромно кивнул, а большой русский, спрятав улыбку, спросил:
— Давай корки мочить не будем, рассказывай по существу что там у тебя с Саидом?
В этот момент заверещал телефон. Хозяин раздраженно махнул рукой сидящему рядом Толяну. Тот, послушав, протянул трубку хозяину:
— Тебя, Константин Григорьевич. Это Рустам.
— Надоели, - проворчал хозяин, - достали выше крыши.
Говорил он недолго, Гуле слышались лишь ничего не значащие “ну?”, “да”, “нет”, “проехали”… Он, тем временем, обдумывал, что ему следует рассказать Константину Григорьевичу, а тот, закончив разговор, кинул трубку Толяну и хлопнул тяжелой ладонью по столу:
— Давай про Саида. Что-то он давно не по кайфу шуршит.
— Художник я, Борис Гуляев, — представился Гуля и, запинаясь, в нескольких словах рассказал о причинах размолвки со своими нанимателями.
— На кой нам эти бомжи? Что он тут пургу гонит? – вставил реплику Толян, метнув тяжелый взгляд на Гулю. – Пусть их хоть каждый день колбасят. Нам ведь положенное отстегивают? Так?
— Не в этом дело, - оборвал помощника Константин Григорьевич, - Отстегивают пока, верно. И не в бомжах дело. Только не в тему мне стал Саид. Помнишь как этот ушлепок на брюхе ползал, когда комары* (*вымогатели, жарг.) на них насели? Крыша конкретная была нужна. Получил. А теперь? Чувствуешь, забыковали* (*быковать – нагло себя вести, жарг.) юрки* (азиаты, жарг.). Рустам, вон, доли требует в бизнесе. Въезжаешь, если Рустам всех юрков базарных подберет? А ведь на это тянет, негодяй.
— Пошлем молодых, - пожал плечами Толян, - пусть погромят прилавки.
— Ну, пошлем, ну, погромят, - хмыкнул Константин Григорьевич, - только этим дело не решишь. Юрков скоро столько здесь будет, понаедут и тюбетейками закидают. Они еще набурагозят* (*натворят неприятностей, жарг.).
Гуля не совсем понимал суть разговора, впрочем, его более интересовало для чего его вообще сюда привезли? “Откуда такая заботливость? Не к добру. Надо быть поосторожней”, — решил он на всякий случай.
— Зачем пил с ним, если у вас такой нерасклад по мастям? — поинтересовался Константин Григорьевич.
— Так ведь работу закончил и предложили, — пожал плечами Гуля.
— Предложили, - усмехнулся Константин Григорьевич, - мало ли что предложили? Толян, вон, тоже может кое-что предложить, но не торопись соглашаться.
Гуля искоса взглянул на бегемотистого Толяна и заметил, что тот еще более набычился.
— Бабки-то заплатили? - Константин Григорьевич достал маленький аккуратный блокнотик и потянулся к телефонной трубке, похоже, давая понять, что разговор подходит к концу.
— Нет. Да теперь уж какие там бабки? – пожал плечами Гуля.
— Решим, — твердо сказал Константин Григорьевич, — Зайдешь сюда через пару дней, Боря, и получишь свои бабки.
Гуля с удивлением взглянул на своего благодетеля, потом на шелковые стены у него за спиной, хотел было выложить терзающий его вопрос о причинах столь необыкновенной доброты, но не решился, вместо этого погладил ноющий бок и медленно, прихрамывая на правую ногу, вышел.
Приемная прямо-таки дышала благополучием Европы. В ее продуманный интерьер удачно вписывались и пышнотелые кожаные кресла, и диван, и огромный аквариум с наполненным заморскими чудищами зеленым чревом. Из-за стекла на Гулю вытаращились какие-то раскормленные чешуйчатые твари. Впрочем, не только они: два широких молодых господина, полупроглоченные дебелыми креслами, также, по рыбьи равнодушно, пялились на него оловянными глазами.
— Простите, — поежившись, обратился к ним Гуля, — забыл, как фамилия Константина Григорьевича?
— Зачем тебе, — лениво спросил один из них, но все же снизошел до ответа: — Скреба.
— Одинцов, — уточнил его компаньон.
Гуля поблагодарил, он даже попытался вежливо улыбнуться, но лишь скривился от всплеска подреберной боли.
Воздух на улице заметно потяжелел. Гуля чувствовал себя измятым металлическим ведром, наполненным отбитыми внутренностями. При каждом шаге содержимое болезненно колыхалось и обжигало чудовищной болью. «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые», - безконечно повторял он невесть откуда залетевшую строчку, а на втором уровне сознания успокаивал себя: «Доберусь до дома – отлежусь. Не так уж и далеко»…
Позже, оказавшись таки дома, он так и не смог вспомнить как сумел преодолеть это «недалеко». Напичкав себя болеутоляющими таблетками, кое-как дотянул до утра и поковылял к врачу. На удивление, ничего серьезного у него не обнаружилось (вопреки мнению Константина Григорьевича, даже и одного ребра не сломали юрки): сплошь рядовые ушибы с припухлостями, да кровоподтеками. Прописали холод и покой, а потом тепло.
Вечером, обмотавшись мокрыми полотенцами, Гуля долго смотрел на Рамона Меркадера и вспоминал светлую шелковую стену в офисе Константина Григорьевича. Рамон и стена — что-то было между ними общее? «Нашел я, кажется, для тебя дорожку, - прошептал Гуля и погрозил Рамону пальцем, - ублажу я тебя, подлеца, восстановлю историческую справедливость: поедешь в свою закатную Европу. Там тебе и висеть!». Рамон ничего не ответил, хотя Гуле определенно показалось, что такое желание у него было. Какая-то едва уловимая тень вроде бы мелькнула по холодному испанскому лицу: словно всколыхнул его ветерок чувств – нехороших чувств, недобрых… Через день Гуля бережно завернул портрет в покрывало и отнес в офис своего нового знакомого Константина Григорьевича Одинцова. Причитающиеся за работу на базаре деньги, ему аккуратно отсчитал широкий оловянноглазый секретарь, звучно щелкнув по столешнице последней сотенной купюрой. Скреба держал слово!

* * *

В мастерской было холодно, Гуля сорвал со стены идиотское творение местного художника Пети Курицына и с его помощью благополучно разжег дровишки в камине. А намалевано на рисунке было чудовищное существо с петушиной головой и змеями вместо ног по имени Абраксас, повелителя каких-то там эонов, составляющих божественные эманации. Жуткий уродец! Но Петя однако, был большим оригиналом и называл себя истинным ксиломантом. Кто сей есть такой не знал абсолютно никто, и лишь Курицын утверждал, что, дескать, ксиломантия — это давно забытое искусство гадания по формам, размеру и фактуре кусочков дерева. Может быть и так, но урода Гуля все равно спалил, ничуть о том не жалея.
Да, многие из их братии тужились прыгать выше головы, покрывая недостающие способности эксцентричностью и эпатажем. Гуля про себя называл это комплексом Дали. Именно “Божественный Дали”, как он сам любил себя называть, сказал однажды: “Просыпаясь каждое утро, я испытываю огромное удовольствие от того, что я — Сальвадор Дали, и я спрашиваю себя, что бы это мне сегодня такое чудесное совершить?” Ну, ладно Дали, тот все-таки за свою долгую творческую жизнь, растянувшуюся аж на шесть десятилетий, создал около двух тысяч художественных полотен, каждое из которых пожалуй стоило подороже всего здешнего квартала. А тут вечно недоопохмеленный Петя Курицын с его Абраксасом? Говорят, что Дали подвешивал на деревья стулья и там давал интервью самым известным репортерам. Может быть и так, только Пете, увы, и это бы ничуть не помогло… Хотя, в конечном счете, и со славой Дали — это во многом дело случая, ведь не даром он признавался, что сам понимает далеко не все свои образы. Свою технику он называл ручной фотографией бетонной иррациональности, основанной на ассоциациях и интерпретациях не связанных между собой явлений. Сущая абракадабра!
Погревшись у комелька и испив остатки чая, Гуля присел за мольберт. И долго-долго смотрел на унылый пейзаж, начатый невесть когда. Он даже положил несколько мазков, в то же время понимая, что эта его мазня, увы, не преобразит мир, что сосед Николай, отнюдь, не перестанет матюгаться и оскорблять жильцов, что Гена Бурдюк не забудет вдруг про стакан самогона, а Анна Григорьевна не застыдится положить в свою бездонную торбу утаенный от общепита кусок говядины.
День завершился: об этом возвестили колокола Покровской церкви, призывающие верных к вечерне. День прошел… Заморосил дождь, колючий и недобрый. Гуля, невзирая на это, не спеша прогулялся до булочной и истратил (испытывая раздражение и стыд одновременно) смехотворное ежедневное денежное довольствие, которое определил себе, исходя из остатков наличного капитала. Возвращаясь домой, смотрел на серое небо и молил Бога, чтобы не кухне оказалось сейчас пусто и он смог бы спокойно поужинать. Увы…
На кухне, как назло, был сущий шурум-бурум. Пьяный Николай отчаянно ругал какого-то Васю, а Анна Григорьевна раздраженно гремела кастрюлями. Лишь притулившийся в углу Семен Ипполитович не производил никакого шума, тихохонько выскребая что-то из тарелки. Он единственный и ответил Гуле, когда тот вошел со своим чайником и поздоровался. Николай же в этот момент махал рукой и орал:
—Ваську, гниду, убью!
— А ты пей с ним поменьше, алкоголик, — гаркнула Анна Григорьевна, — ведь мои труды пропиваешь, пьянь, скоро весь дом опустошишь!
— Так грех на дармовщину не выпить! — стукнул кулаком по столу Николай. — Как отказаться?
— А ты будь умней, дурень, - Анна Григорьевна энергично тряхнула своей химически завитой пегой гривой, - угостили, выпил и сразу домой или с собой бери. Все учи тебя. А за карманом-то смотри! Вишь, вор какой Васька (Анна Григорьевна кивнула в сторон Гули, призывая того посочувствовать), часы Колькины увел новые, дрянь. Так и знай (это уже Николаю): новых не куплю!
— Да он мне отдаст с процентами! Убью в натуре! — продолжал выкобениваться Николай.
“Пропил ведь сам, негодяй, — подумал Гуля и, поглядев в бегающие пьяные Колюнины глазки, почти что уверился в этом, — Точно, сам и пропил, впрочем, два сапога пара: и Анка-то первая в округе воровка…”
— И когда все это кончится? Сил моих нет жить в этой помойке, - заныла Анна Григорьевна и указала пальцем в потолок. – Был бы хоть бы третий этаж, так я бы туда переселилась, что б рыл ваших не видеть.
Николай вздернул вверх подбородок, почесал затылок и простодушно спросил:
— Так там ведь чердак, Ань? Зачем на чердак-то?
— Сам ты чердак! – грохнула сковородкой Анна Григорьевна. – Меня, если хочешь знать, все уважают. Я в свое время почти что заведующей столовой стала. Если бы не зараза Светка Хохлова - точно бы стала.
— Это когда ж? – засомневался Николай и что-то пьяно забурчал.
— А когда ты сидел, вот тогда. Меня б на машине возили персональной. У нас в столовке свой «каблук» был, - Анна Григорьевна закатила глаза и, кажется, забыла про кастрюли и сковородку. – И что вместо этого? Смотрю на пьяные хари и со всяким отребьем общаюсь. - Анна Григорьевна для ясности о том, кого имеет ввиду, презрительно посмотрела на Гулю и Семена Ипполитовича (только что вслух имен не назвала). – Разве я такое заслужила? Такую жизнь?
Гуля с силой стиснул руками пустой чайник и хотел ответить что-нибудь резкое, но первым успел заговорить Семен Ипполитович.
Он сказал что-то совсем тихо, и непонятно, как пьяно гундосящий всякий вздор Николай умудрился услышать.
— Что? Что ты там поешь, дед? – переспросил он.
— Блаженны нищие духом, яко тех есть Царствие Небесное, — произнес громче Семен Ипполитович. Он собственно ни кому конкретно свои слова не адресовал, но Николай почему-то сразу принял их на свой счет.
— А? Что ты там мелешь? Какие нищие? Что за фигня?
— И правда фигня, — поддакнула из-за кастрюль Анна Григорьевна, — ты бы дедуся, чем языком чесать, лучше раковину купил новую, эта вон в дырах вся.
— Куда мне с моей пенсией? — спокойно ответил старичок, — А насчет нищих духом, не о том говорит Господь, Коля, не о том. Ведь нищие разные бывают, и само по себе нищенство не есть добро. Но именно нищим духом обещается Царство Небесное. За что? Так вот, быть нищим духом, значит быть всем довольным, не превозноситься, не гордиться, но быть смиренным и всем все прощать.
Гуля переводил взгляд то на дебелую спину Анны Григорьевны, то на тощего, жилистого Николая с безобразно вздувшимися на лбу венами, то на почти неподвижного седенького Семена Ипполитовича (жившего в маленькой комнатке наискось от него через коридор), — безмятежного одуванчика с реденькой длинной бородкой, пергаментной кожей лица и рук, и дивился: сколько же могут длиться эти дебаты на “возвышенные” темы без перспективы взаимопонимания? И как не устал Ипполитыч? Сегодня, похоже, улучшений не предвиделось.
— Сейчас, разбегусь, всех прощу! — ощерился Николай, обнажая фиксатый рот. — Сам прощай, нашел идиотов! Ни в жизнь не соглашусь! Фигня! Я свое никому не дам и обиду не прощу — горло перегрызу любому!
— Не следует почитать себя выше других, — не меняя тона продолжал Ипполитыч, — мы будем виновными пред Богом, если не исполним заповеди о любви христианской ко всем людям, о смирении, снисходительности, уживчивости и искренности. Чем достоинство человека выше, тем большим его украшением является смирение. Сам Господь ведь родился в яслях, а рос в бедности и трудах. Жил среди лишений, не зная, где голову преклонить. Он так Себя смирил, что добровольно избрал жизнь, полную скорбей и испытаний. Ничему из бывшего не перечил, но принимал все, как оно текло. А ведь, как Бог, Он всем миром правил и мог определить Себе самое счастливое течение жизни…
— А-а-а! Лепишь горбатого, дед! — сердито рубанул воздух рукой Николай. – Пугаешь? А по мне хоть рай, хоть ад – лишь бы стакашок налили.
Николай воровато взглянул на склонившуюся над плитой Анну Григорьевну, быстро ухватил со стола пустой стакан, спрятал его за спину и крадучись выскользнул из кухни.
“За заначкой” – догадался Гуля и пошел к раковине наполнять водой чайник.
Анна Григорьевна обернулась и тут же заметила отсутствие Николая.
— А где?… - пробормотала она, с недоумением указывая пальцем на его опустевшую табуретку. – А?..
Однако, чрез мгновение тень удивления в ее глазах сменилась мутной пеленой бешенства:
— У, пьянь! – рявкнула она, - Прибью!
Зажав в руке, как бейсбольную биту, половник, она засеменила в коридор. Напоследок, пронзив Гулю безумным взглядом, злобно выплеснула:
— А вы, тунеядцы, стены бы на кухне покрасили.
Гуля понял, что относится это только к нему, но предпочел промолчать: вступить в перепалку себе дороже выйдет… Когда кипяток созрел и забурлил в стакане, вздымая вихрем вверх черные чаинки, Гуля обратился к Ипполитычу:
— Зачем вы все это им говорите, Семен Ипполитович? Им? Для чего это — они же освинели совсем, что им какие-то там заповеди?
— Может быть и так, Борис, - вздохнул старичок, - а может быть и нет? Ведь какие бы они ни были, но все равно образ Божий в себе носят. Исказили его грехом, да жизнью безбожной – это, да. Оттого и жалко их: не понимают ведь, чего лишают себя и на что обрекают.
— А позвольте вопрос, Семен Ипполитович? — спросил Гуля прихлебывая чай. Старик кивнул и Гуля продолжил:
— Вы верно отметили, что Иисус Христос был Бог. Так? Он мог Себе позволить потерпеть, пострадать, да и силы для этого имел нечеловеческие: все-таки Бог! Это как игра. А нам как? Смиримся мы перед такими, как Николай, так они всю страну в барак тюремный превратят. Что, параши за ними выносить? Нет, нельзя перед ними смиряться. Эх, была бы моя воля… — Гуля в сердцах махнул рукой, а Семен Ипполитович опять вздохнул.
— Молиться за них надо, Господь в силах их исправить, дать им мысль благу. Сами-то они молиться за себя не будут, не ведают, что творят. Кабы знали, насколько лучше чуть-чуть потерпеть, поскорбеть с пользой для души и Бога благодаря. Глядишь, тогда бы и исправились и послужили еще на пользу ближнему.
— Дождешься, — покачал головой Гуля.
— Отчего ж нет? На все воля Божия, — мягко возразил Семен Ипполитович. — А смиренный человек, есть человек совершенный, подобный Самому Христу. Ведь и Иисус Христос, хотя по божеству и был Богом, но по человечеству, был человеком, поэтому и страдал, и терпел как человек. Не игра это была вовсе, Борис, а подвиг великой любви и смирения. Ведь Он смирил Себя даже до крестной смерти. Вот оно — непостижимое смирение и необъятная любовь!
— Эх, легко все это говорить, — нетерпеливо прервал Ипполитыча Гуля, — а поди потерпи? Надолго ли хватит?
— Если понимать, что есть смирение — то надолго, — улыбнулся Ипполитыч, — ведь смирение и без дел многие прегрешения делает простительными. Напротив, без смирения и дела бесполезны. Что соль для всякой пищи, говорят святые отцы, то смирение для всякой добродетели.
— В таком случае, — махнул рукой Гуля, — мне надо смириться и бросить живопись, поскольку ничего путного не получается и начать красить стены на кухне и в коридоре. Так? А вам — продать свое имущество и купить на кухню новую раковину, чтобы Николай назавтра ее пропил?
Ипполитыч пожал плечами и молча удалился из кухни. Впрочем, через минуту вернулся обратно с сахарницей в руках и спросил:
— От чего без сахара чай пьете? Возьмите, у меня достаточно, да по старости, говорят, и не полезно, врачи не рекомендуют, — и видя протестующий жест Гули, чуть повысил тон: — не отказывайтесь, я ж говорю: мне не полезно.
— С работой у меня паршиво, — сам не зная зачем пожаловался Гуля, — скоро, наверное, и есть будет нечего.
Ипполитыч перекрестился и сказал:
— На все Божья воля, — он на мгновение закрыл глаза и еще раз перекрестившись, добавил: — Бог-то поможет, помолись, попроси. Может статься, все в твою пользу и разрешится, не отчаивайся только.
— Если бы все было так просто, — покачал головой Гуля, — помолился — и на тебе получай!
— Но, удивительное дело, — Ипполитыч улыбнулся, — на самом деле все именно так и обстоит. Как и сказано: просите — и дастся вам. Но не просят! Не верят! А ведь так все просто…
— Вашими устами бы, да мед пить, — махнул рукой Гуля, но вдруг перекрестился три раза и поглядел на Ипполитыча: — Так?
— Так, — продолжал улыбаться тот, — просите и дастся вам…
В своей комнате Гуля пытался было прилечь, но не спалось, несмотря на то, что погода предрасполагала к тому: шел дождь. Гуля встал и приник к окну, всматриваясь в столь знакомый до ужаса монотонный серый дождь, которому совсем не предвиделось конца. Его унылая безконечность, накладываясь на унылую атмосферу в доме, угнетала. В голове затруднялось всякое движение мысли: там словно тоже повисла серая непроницаемая завеса. Скучно и пусто! Гуля безцельно бродил по комнате, натыкаясь на стол и этажерку, подходил к шкафу и погружал руки в бумажный ворох своего никому ненужного творчества; потом опять стоял у окна и глядел на перечеркнутую вертикальными штрихами улицу. Там было пустынно и тоскливо. Лишь кто-то одинокий, втянувший голову в плечи, пробирался сквозь пелену дождя в сторону Покровской церкви. Гуля безцельно провожал его взглядом, одновременно вполуха вслушиваясь в доносящейся из коридора шум перебранки между Анной Григорьевной и Николаем. «Молиться за них надо», - вспомнил Гуля слова Ипполитыча и мысленно возразил старичку: «Нет, Ипполитыч, им на сто первый километр дорога, там для них самое место». Между тем, одинокий прохожий остановился и повернул обратно. «Заросли мы сорной травой, – продолжал взывать Гуля к невидимому Семену Ипполитовичу, - за сорняками не видно ничего. Раньше хоть государство худо-бедно пропалывало, а теперь дела никому нет. Что, не прав я, Ипполитыч?» Старичок не отозвался, и Гуля из-за обтекающего водой стекла кивнул ночному пешеходу, доковылявшему уж почти до самого его окна. В коридоре все затихло, и Гуля, опечаленный безответностью Ипполитыча, наблюдал как незнакомец на улице развернулся кругом и опять двинулся к храму… “Зачем?” — удивился Гуля и вдруг узнал в одиноком пешеходе прозаика Бушуева. Почему-то это его совсем не удивило. Возможно, Бушуеву именно так и следовало вести себя в дождь? Наверное… Гуля попытался найти смысл происходящего, но на ум лезла сущая абракадабра (ах, если бы не серая завеса в голове…) насчет какой-то интерпретации идеи дождя, отражения действительности через призму писательского сознания, и даже более того - попытки создания параллельного потока бытия! Гуля попробовал развить мысль далее но, утеряв вдруг некую связующую нить этой странной идеи, безпомощно застыл: вся умозрительная пирамидка разом рассыпалась в прах и тут же была смыта дождем… В раздумье, он присел на диван, но через минуту уже, маханув на все рукой, опять отправился на кухню, прихватив с тумбочки чайник.
На кухне стало поспокойней. Упревший от водки Николай распластал щеку на столе. Он с шумом, словно внутри него гудела включенная газовая колонка, выдыхал воздух. Вместе с невнятным бормотанием выползала из него гнусная струйка слюны и лужицей растекалась вокруг носа. Другая, обращенная к потолку, щека его, нервно дергалась, словно продолжала грозить другану Василию. Гуля попытался было представить, как румяный, улыбающийся Николай моет на кухне пол и вежливо просит всех входящих вытирать ноги о расстеленную им тряпку, но получилась какая-то нелепица: даже в фантазии Николай никак не желал заниматься добрым и нужным делом, предпочитая пускаться в похабный пляс в присядку. “Фу ты!” — мысленно плюнул в его сторону Гуля и отправился к себе. Уже в полусне он будто бы все продолжал беседу с Семеном Ипполитовичем, а тот стучал пальцами по столу (очень часто и звонко, словно капель по жестяному оконному отливу) и говорил, что истинно смиренный признает себя достойным всяческого наказания…

* * *

А Иван Викторович за соседней стеной, напротив, спал безпробудно и совсем без каких-либо сновидений. Хотя нечто невидимое его угнетало и мучило, так что он тяжело ворочался в постели и иногда бормотал что-то невнятное и смутно тревожное. Ветер же всю ночь надрывно кричал за окном и все пытался достучаться, зло швыряя в стекло капли дождя, словно пытаясь о чем-то предупредить…
От настойчивого стука в окно ранним утром Иван Викторович и пробудился. Он, подпрыгнув, сел в постели и ошалело поводил из стороны в сторону красными кроличьими глазами. “Кто? Кто там?” — вопросил спросонья хрипло, но никто не отозвался. “Показалось”, — успокоил он себя и шумно втянул носом воздух. Убедившись, что “химия” сегодня не очень кусачая, он уже собирался было опять лечь, но тут снова два раза стукнули в окно. “Да что б вас…”, едва не сругнулся Иван Викторович. Теперь ему не оставалось ничего иного, как встать, подойти к окну и отдернуть плотную портьеру. С той стороны чья-то невидимая рука прилепила к стеклу лист бумаги. Иван Викторович прежде взглянул вниз на асфальт, до которого было никак не меньше четырех метров, но никого не заметил; после чего с легким налетом удивления принялся рассматривать листок. Написано там было следующее: “Государства погибают тогда, когда не могут более отличать хороших людей от дурных”. Иван Викторович внимательнейшим образом перечел написанное дважды и обстоятельно рассмотрел витиеватую, хотя и неразборчивую подпись. Потом, отведя взгляд, зачем-то повторил и, убедившись, что запомнил все дословно, отправился в постель и мгновенно заснул.

* * *

Гуля ушел из дома около десяти утра, сделав это на удивление незаметно, и никого не повстречав ни в коридоре, ни на лестнице в подъезде. Лишь тяжело провисший на костылях Гена Бурдюк стоял на улице возле входа и буравил застывшим взглядом стену соседнего дома. Но он был не в счет: вероятно, совсем недавно его кто-то опохмелил и теперь бедняга улетел в свою индивидуальную преисподнюю, где отпорхает часок другой, чувствуя себя там, по всей видимости, вполне комфортно. Гуля задержал взгляд на его относительно приличной (для Гены, конечно же) куртке, вид которой вызвал какие-то смутные ассоциации с чем-то недавним. Уже перейдя через дорогу Гуля вспомнил, что именно эта куртка была надета на гулявшем ночью в дождь прозаике Бушуеве. Да-да, ему хорошо запомнились эти яркие желтые полосы на рукавах и желтый же широкий воротник. Наверное потому, что такой безумной безвкусицы он прежде не встречал. “Непонятно, — задумался Гуля, — кто кому одолжил этого швейного гермафродита: Бурдюк Бушуеву или же наоборот?” Впрочем, далее забивать этим голову не стал: главным на данный момент было найти хоть какую-нибудь работу. “Господи, дай хоть что-то, малость какую, — молил про себя Гуля, энергично двигая ногами по улице Некрасова мимо желтостенных корпусов областной администрации, по коридорам которой еще каких-нибудь лет девяносто назад маршировали юные кадеты — будущая надежда Отечества — полные оптимизма и благих надежд, которым, увы, исполниться было не суждено никогда...
Первая попытка провалилась, и его поперли чуть ли не в шею. Затея с рекламным агентством “Глобус”, где не так давно обещали дать заказ, тоже не увенчалась успехом. Но на третьей попытке Гуле улыбнулось счастье…
Битых два часа бродил он по хмурому осеннему городу, натыкаясь на отстраненно-колючие взгляды прохожих. Неожиданно затянувшая небо непроглядно-серая пелена разом лопнула и обнажилось безпомощно-растерянное солнце, явно не готовое сейчас греть и лелеять землю. Впрочем, город, похоже, в этом вовсе и не нуждался: укутавшись облаками пыли и смогом заводских труб, он равнодушно предавался своим обычным суетным заботам. Гуля тем временем оказался на улице Народной и медленно брел вдоль безликих однотипных фасадов пятиэтажек, стыдливо пялящихся оконными глазницами себе под ноги на захиревшие газоны и чахлые кустарники. “Господи, какая серость, —думал Гуля, ощущая как медленно, поглощая все его естество, растекаются внутри тоска и раздражение, — нет, наверное сегодня не мой день…” Вдруг его взгляд уперся в некую не совсем профессионально исполненную вывеску, на которой было начертано: ООО “Аромат”. Гуля совершенно точно вспомнил, что когда в последний раз бывал в здешних местах, вывески не было. Он перевел взгляд ниже, на дверь, заурядную, обшитую деревянными рейками, потом на запыленные окна без штор и хотел уж было двинуться дальше, но вдруг увидел в одном из окон молодого мужчину. Тот держал в руке стакан, помешивая в нем ложечкой, прихлебывал и что-то говорил кому-то невидимому. “Чай пьет шельмец”, — уверенно подумал Гуля и даже вроде бы ощутил чайный аромат. В голове что-то звякнуло, и мгновением промелькнуло в памяти лицо Ипполитыча. Более того, Гуле вообразилось, что старик тоже присутствует там за окном в кабинете и тоже попивает чаек. Сам себе удивляясь, он понял, что идет к двери. “На всякий случай”, — подумал на ходу. А как только вошел, счастье прямо-таки улыбнулось ему со всех сторон: сколами штукатурки в фойе, сломанной вешалкой и заколоченной куском фанеры дверью. Быть может, это потом, задним числом, он так вообразил, когда пытался все точно припомнить? Но все-таки было нечто возникшее сразу, нечто жизнеутверждающе, иначе бы он просто повернулся и ушел. “Ба, да здесь еще и пирогами пахнет!” — подумал он и, почувствовал прилив сил, распахнул щербатую дверь в коридор…
Директором “Аромата” и был тот самый человек в окне, совсем еще, к стати, молодой, высокий и болезненно худой. Ипполитыча он, похоже, не знал, но краткую саморекомендацию Гули выслушал вежливо и терпеливо.
— Вы весьма кстати, — сказал он приятным успокаивающим голосом. — Я собирался давать объявление. Интерьеры когда-нибудь оформляли?
— Безконечное число раз, — поспешил заверить Гуля.
Через десять минут разговора все, собственно, и разрешилось: молодой директор оросил Гулю вожделенным словесным сиропом:
— Будете у нас работать! Не против?
Да, конечно же Гуля был не против. И если бы Алик (так он, директор, запросто себя представил) мог предположить на сколько “он не против”, то, возможно, предложил бы значительно меньшее денежное вознаграждение. Но Алик оказался слабоватым психологом или просто сегодня все-таки был “Гулин день”? Кто его знает? В общем-то, Гуля и не собирался ломать голову на этот счет. Он срочно отправился в мастерскую делать первые наброски и эскизы. Срочно, бегом, как муравей, которому очень хочется уподобиться пчеле…
У дверей в мастерскую, подпирая стену и покуривая, его поджидал пьяненький Антон Бушуев, выглядевший как типичный человек дождя. Гуля внутренне чертыхнулся, настроение разом упало: поработал, что называется. Бушуев попытался отряхнуть грязный, облитый чем-то гнусным плащ, бывший значительно меньшего размера, нежели этого требовалось его дебелому, рыхлому телу. Но прозаика это вовсе не смущало, он, потрескивая швами куцей одежонки, качнулся навстречу Гуле, двинув пару раз вперед свои полные х-образные ноги и распахнул объятья.
— Рад тебя видеть, Борис, — спотыкаясь языком, пробормотал он, — ты проходи, проходи, чего стоять на пороге.
— Да я то пройду, к себе, чай, пришел, — пробурчал Гуля, — а ты-то, собственно, чего? У меня работа срочная, извини.
Бушуев хлопнул себя руками по мягким бедрам, его глубоко посаженные, невыразительные глазки сдвинулись друг к дружке и сосредоточились на созерцании собственного носа.
— Я к тебе, как к другу, — обиженно протянул он. — Ты знаешь, поощрение так же необходимо гениальному писателю, как смычку виртуоза канифоль? Знаешь?
— Я подумаю над этим на досуге, — пообещал Гуля, отпирая дверь и входя в мастерскую.
— Это не я — Прутков, — нахально протискиваясь следом, объяснил Бушуев. — Друг ты мне или нет?
— Что, не ты? — не понял Гуля, потом махнул рукой. — Ладно, входи, что с тобой делать?
Бушуев тяжело плюхнулся на диван, так что тот, как испуганный селезень, тревожно крякнул.
— Ты представляешь, я две ночи не спал, все думал. — Бушуев погладил себя по карману на груди, словно именно там скрывалась причина его безсонных ночных томлений. — Понимаешь, мой друг, все дело в словах, в использование словесных конструкций. Тут каждый сам себе архитектор. Представь себе город, полный хреновых архитекторов. Каждый что-то строит, не считаясь с окружающей действительностью, с тем, что вокруг тысячи архитекторов тоже что-то строят. И вот возникает тьма тем пирамид и всяких хреновин, теснящих и попирающих друг друга. Они превращаются в самодовлеющие сущности, которым плевать на смысл бытия, на все вокруг плевать. Всякая целесообразность становится невозможной ибо у каждой сущности своя хренова логика. И как прикажете жить? И как тут не напиться?
— Ну, повод, положим можно найти и попроще, так? — поинтересовался Гуля, растапливая камин. Он уже смирился, что с работой сегодня, пожалуй, придется повременить. Прозаик поерзывал и все теребил что-то спрятанное на груди под плащом. Впрочем, тайны тут никакой не было. “Только бы не самогон” — с тоской подумал Гуля и облегченно вздохнул, как только увидел пробку псковалковской “Столичной”.
— Без бутылки мы все равно ничего не решим, — доверительно сообщил Бушуев, выставляя водку на столик. — Давай стаканы.
— С Геной Бурдюком пил? — строго спросил Гуля.
— Было дело, — покаянно склонил голову Бушуев, — попутал бес. Куртку свою новую ему пожаловал, сам теперь в обносках. Но что делать, мы русские — широки-и…
Бушуев важно повел плечами, а Гуля про себя усмехнулся, вспомнив красоту бушуевского подарка.
— Работу я нашел с легкой руки Ипполитыча, — не стерпев, похвастался Гуля. — Ипполитыч молитву особую прочитал, а мне сегодня работу…
— Да причем Ипполитыч, — оборвал его Бушуев, — старый ханжа. Это акт справедливости, который иногда имеет место быть в этом испорченном мире. Я определенно говорю: тебе убивец окаянный прежде продыха не давал. Избавился от него, как я говорил? Да! Вот тебе и акт справедливости. Куда, кстати, дел?
— Да хлопцу одному подарил, — уклонился от ответа Гуля и принял на грудь первую дозу…
Одной бутылкой конечно же не обошлись. Оплачивал банкет Бушуев, но бегать в лавку пришлось Гуле, так как прозаик стал совершенно неподъемен. Когда допивали вторую, Бушуев извлек невесть откуда небольшой темно-синий, непрозрачный камешек и вручил Гуле.
— Дарю, — торжественно объявил он и пояснил: — Это, мой друг, ляпис-лазурь, помогает он от нервных болезней, радикулита, безсонницы и еще от чего-то, не помню. Мне, правда, ни хрена ни в чем не помог…
Бушуев вскоре совсем дошел. Речь его потеряла изысканность, он больше не говорил про “сущности” и “бытие”, а попросту ругал всех последними словами.
— Сволочи все, — трагически потрясал он руками, — каждый интересуется лишь собой. Настало такое подлое время, когда центр вселенной, — он же пуп земли, — для каждого совместился с собственным пупом. В этакой интересной позиции, созерцая собственное раздутое чрево, человечество познает мир и друг друга. Чрево — вот подлинный центр вселенной. Все прочее — ложь! Слова, слова, слова! Как я вас ненавижу. Вы — пустота, вас нет…
Бушуев уронил руки на колени и зарыдал. Похоже, что делал он это совершенно искренне. По крайней мере, Гуля не заметил фальши. Хотя, возможно, и это были лишь “слова, слова, слова”, обильно подмоченные водочкой?
Третью бутылку Гуля допивал в одиночестве: Бушуев уже храпел, живописно раскинувшись на колченогом диванчике. Странным он был человеком, этот Бушуев. Книг своих дома не держал. Гуле неоднократно просил показать, но прозаик лишь разводил руками. Из принципа, говорил, не имею ни одной. Из какого принципа — не объяснял. Как-то Бушуев рассказал Гуле про то, что для каждого писателя “святая святых” — акт творения слова (в смысле, как это происходит у него). “Самые свои лучшие вещи я, честно говоря, подсмотрел, я безстыдно их переписал, — говорил Бушуев, — ты имеешь право мне плюнуть в лицо — я всего лишь жалкий плагиатор. Я не рожаю их в конвульсиях творческих мук. Нет! Я выхватываю листки из водопада бумажного дождя, который неведомо по чьей воле и в какие сроки вдруг начинает жить и изливать свои бурные потоки. Ты бы видел, как жадно я хватаю тогда эти листки, как ползаю на четвереньках в этом бумажном море. Нет, ты положительно стал бы меня презирать. Я запоминаю, заучиваю наизусть, я выцарапываю их во всех свободных уголках моей памяти, я молю Мнемозину дать еще места… а потом бегу к пишущей машинке…”. Наверняка, все это было просто литературным экзерсисом, шуткой писателя, что, впрочем, вполне простительно для человека-демиурга, кипящего желанием переустроить мир на свой лад, не сдвигая при этом с места ни единого атома. “И все равно, как же мы похожи, — думал Гуля, — он тоже ищет невидимый град. Только я объехал для этого полстраны, а он скитался где-то внутри самое себя. Но без этого хренова града прозаику, как и мне, все не в радость, факт…”
Вскоре Гулю одолела дрема и он, склонив голову на стол, погрузился в сон. Ему снились слова, написанные белым по красной ленте, которая быстро-быстро уносилась прочь и свивалась куда-то за горизонт…

* * *

Бушуев проснулся в полночь. Он был еще совершенно пьян и от того ему возомнилось, что он непростительно трезв. Ему даже стало немного этого стыдно, и он решил немедленно пойти туда, где непременно можно заполнить воцарившийся внутри, сосущий и жаждущий наполнения вакуум. Бушуев посмотрел на догоревший камин, сладко спящего Гулю и покинул добродушно пригревший его диванчик. “Быть может, я еще вернусь”, — на всякий случай пообещал он жалостливо скрипнувшим пружинам и, ступая ногами как моряк по палубе в шестибальный шторм, вышел из мастерской. На улице было темно и пустынно. Бушуев поежился, по привычке втянул голову в плечи и зашагал туда, куда, как ему показалось, именно и следовало сейчас идти. “Да что вы понимаете в хреновой логической семантике, — бормотал он и грозил пальцем в темноту, — прежде осознайте необходимость вычленения смыслового компонента. Так-то!”
Вскоре он оказался рядом с закрытым невесть когда на капремонт старинным двухэтажным домом, быть может и не таким древним, как их родной, но тоже весьма преклонных лет. Дом изрядно врос в землю, так что нижний обрез окон первого этажа поднимался от нее не более чем на метр. Все, что здесь можно было выломать и утащить, было добросовестно выломано и утащено местными и пришлыми гражданами. По причине неудобоносимости, на месте оставались лишь голые стены, да обрушенные балки перекрытий. Были еще и жутковатые, зашторенные тьмой, оконные проемы, но они, как и отсутствующие в полости рта зубы, собственно, ничем материальным и не являлись. В этом-то самом месте траектория движения Бушуева почему-то искривилась, и он непростительно близко подошел к пугающим непроглядностью оконным провалам. Более того, у одного из них он и вовсе остановился, широко оперся руками о стены по сторонам и просунул голову внутрь…
(Не раз и не два впоследствии он будет задавать себе вопрос: “Зачем? ЗАЧЕМ???” Ответ на этот вопрос дастся ему нескоро и нелегко. Ох, как нелегко…).
По ту сторону стены было сыро и очень холодно. Воздух ощутимым образом втягивался внутрь, словно в какую-то сосущую пасть, и Бушуев почувствовал, как быстро-быстро испаряется из него хмель, и он с сумасшедшей скоростью трезвеет. Все это было странным и непонятным, но, увы, — далеко не всем, что имело место быть там в темноте. Впрочем, передать словами это “остальное” было положительно невозможно, даже с использованием всех приемов лингвистики и теории связности текста. Ужас и жуть! — это все, что приблизительно подходило по смыслу… Сначала он увидел глаза, черными точками выделяющиеся в темноте. Нелепость какая-то, - черные точки в темноте? - но все именно так и было. Глаза приблизились, и Бушуев почувствовал, что оказался в глубине включенной на всю мощность морозильной камеры. Он успел ощутить ледяное прикосновение, а затем его, уже полуобморочного, медленно стали втягивать внутрь… Потом он вроде бы лежал на огромном столе и слышал эхо от чьих-то шагов и чьи-то тяжелые вздохи (которые лучше бы вовсе не слышать); чувствовал, как кто-то черный и жуткий склоняется над ним, замахивается и… бьет топором, раз за разом… но, почему-то, мимо, все время попадая по столу и высекая из него странные глухие изможденные звуки; “некто” зло шипит и поминает какого-то Симеона (Какого-то? Но от одного упоминания этого имени уже теплее и легче). Потом его опять куда-то несут и наконец задом выпихивают из окна наружу. Бушуев понимает это, потому что тело его вдруг оттаивает и получает возможность шевелиться. И язык его оживает и делает запоздалую попытку исполнить свой долг: он издает необыкновенный, невозможный для прозаика, да и вообще для человека, крик. Чудовищный! Необыкновенно широкий! Так кажется Бушуеву, но на самом деле его крик никому не слышен, потому что он звучит не снаружи, а внутри.
Но все же… Все же что-то произошло. Иначе почему именно в этот момент дико зашелся “химическим” кашлем и забился в конвульсиях под одеялом в своей постели Иван Викторович? Почему поднялся и зажег лампадку у иконы Спасителя Семен Ипполитович? Отчего вскочил на своем топчане обычно безчувственный ко всякому ночному шуму Гена Бурдюк и принялся жалобно выкликивать из темноты соседку бабу Шуру. Не дождавшись ответа, он лег и, прежде чем уснуть, долго ворочался. А уснув, впервые за долгие месяцы увидел сон. Настоящий сон, в котором он был прежним, здоровым и немного даже счастливым…

* * *

У Гены была очень звучная фамилия — Хлобыщинский! Этакая залихватски бравая. С такой фамилией гусарским поручиком скакать бы на норовистом жеребце в атаку, или с нафабренными усами хлыщом крутиться на балу. Действительно, звучало бы как-то неуместно: сантехник Хлобыщинский? Или же — грузчик Хлобыщинский? Но… звучало: и сантехник, и разнорабочий, и сторож, и дворник, а потом — безработный Хлобыщинский, пропойца Хлобыщинский, бомж Хлобыщинский…
За свои тридцать пять лет Гена прошел все ступени человеческого бытия — вниз конечно, только вниз Он, пожалуй, как немного оперился, так сразу и застучал каблуками по этим нисходящим ступеням и достиг теперь самого дна. Здесь на дне Гена доживал свое оставшееся-последнее. Он был обречен и об этом знали все, кроме него самого (и еще, возможно, его соседки Шуры, которая просто не хотела ничего про это знать). Может быть от того, что не было у него зеркала и потому не мог он увидеть своего раздутого, налитого сине-зеленой водой тела, да так упруго, что кожа казалась остекленевшей и светилась изнутри фиолетовыми разводами? Впрочем, и увидь он себя вдруг — просто не узнал бы: невозможно было опознать в этаком посиневшим бурдюке тридцатипятилетнего человека, его — Гену Хлобыщинского. (За глаза его теперь так и называли — Гена Бурдюк). Но на болезни он давно уже и не жаловался. Возможно, от долгого употребления дурного алкоголя у него просто отключился центр боли и теперь он пребывал в некотором даже блаженстве; или же это была последняя стадия деградации — кто тут разберет? Во всяком случае, он сам об этом не задумывался и не распространялся.
Рано утром он поднимался со своего топчана, кое-как утвержденного прямо на половых лагах. Досок под ногами не было вовсе, последние из них минувшей зимой сгорели в печи — очень уж холодная была эта зима — и поэтому прямо под ним была голая земля, засыпанная окурками и бытовым мусором. Кроме неудобств от постоянной сырости и холода, был таки один небольшой плюс — можно было не выходя из комнаты справлять малую нужду. Удобно, когда потребности к комфорту бытия напрочь отсутствуют…
Гена вставлял свои раздутые ноги в калоши и ковылял на улицу. Там, опираясь на костыли, он стоял у самого входа в дом, иногда отходя метров на пять-десять, но далее пятидесяти метров — никогда. Широко раскрытыми глазами он смотрел на всех проходящих мимо людей, смотрел в упор не мигая. И странно было видеть на синем стекле его лица эти два широко открытых темных глаза. Удивительно, но в них будто бы читалась некая глубина и мысль. От того, что он вот так молча и пристально смотрел прохожим в лицо, кое-кому казался он некой трагической фигурой; смертельно заболевшим философом, размышляющим над смыслом их бытия: у вас, мол, одно — суета сует и всяческая суета. Но все рушилось, — все это мнимое о нем представление, — стоило задать ему какой-либо вопрос. Неважно какой. Тут же он начинал месить из слов сущую глину — неразборчивую и несвязную. А глаза пустели и не было в них уже совсем ничего — пустота! Впрочем, имелась у него все-таки некая идея или скорее мечта, которая никак не изживалась и каждодневно присутствовала в его сумеречной голове…
Он мечтал попасть на второй этаж дома! Эта мечта, (быть может, подспудно живущая в нем с самого детства), выпестовалась и определилась только недавно, когда он стал уже нынешним дошедшим до ручки Геной Бурдюком. Первый этаж к этому времени окончательно исчез из плоскости человеческого бытия. Теперь это был иной мир иного измерения, с иными представлениями о ценностях. Подлинно ценным здесь была мутная веселящая жидкость в немытой бутылке, чуть мене — сигарета или даже окурок. Все остальное оставалось на втором плане. Ценность всего этого “второго” определялось возможностью поменять его на “первое”. То, что не годилось, было свалено по углам, затоптано, загажено, заплевано. Гена существовал в этом мире вполне органично, но подспудная мечта тянула его наверх, где все вроде бы сохранялось прежним порядком…
Часто, стоя у входа в подъезд, он спрашивал проходящего мимо Гулю:
— Еще пока нет?
— Пока нет, — пожимал плечами хорошо знающий о чем идет речь Гуля, — но надежда есть.
— Я подожду, — жевал губами Гена, — Заходи, Борь, вечером ко мне, мне Тоська долг должна отдать.
— Постараюсь, — кивал Гуля, спеша мимо.
Про долг — это была игра, в которую иногда играл Гена. Играл и возможно, что сам верил в это. Но игра есть игра — сегодня одна, завтра другая. А голубая мечта — она до гробовой доски.
— Скоро уеду от вас наверх, — говорил он вечером своей соседке бабе Шуре, влив в себя сотку самогона — Борька намекнул сегодня, что освобождается одна хата. Анна Григорьевна поможет оформить, у нее связи.
— Не надейся ты на Анку, не до тебя ей, попомнишь. Своей головой думай, — давясь дурным самогоном, сипела баба Шура. Она сама с некоторых пор путала и то и это, потому относилась к намерениям Гены вполне серьезно, и еще (она бы не призналась бы в этом и под пыткой), она питала к Гене самые настоящие материнские чувства. Попросту говоря, она любила его, как своего родного сына, сгинувшего много лет назад за колючкой в где-то в Мордовии, и даже еще больше, чем сына, потому что Гена был много добрее, безпомощнее и безобиднее. Она опекала Гену, жалела и незаметно делала ему добро, так как сама понимала это (чаще всего «это» воплощалось в лишних ста граммах). Она давала ему трезвые советы и если бы были у нее силы, много сил, и существовала бы возможность передать их Гене, она, не задумываясь, поступила именно так. Но силы отсутствовали, в реальности наличествовала лишь нищая, запущенная, грязная старость, да мутные стаканы с самогоном. И все-таки она верила в Гену, и в то, что однажды ему повезет…
— Да я ей, Шурка, знаешь? — захлебывался словами Гена, — Я ей очень помог однажды…
Как-то лет семь назад сантехник Гена Хлобыщинский действительно сильно помог буфетчице Анне Григорьевне. Она перла домой из своей столовки большую авоську с дармовой провизией и остановилась по дороге переговорить с товаркой. Заговорилась, увлеклась, да так, что не заметила, как какой-то шустрый малец подхватил сумку и едва не был таков. Но тут удачно подвернулся Гена, который в легком подпитии шествовал мимо домой. Он хотел уже было поздороваться с соседкой, и как раз увидел ловкого воришку, уже навострившего лыжи с чужой поклажей. Тогда еще Гена был в силе и быстро совладал с подростком. Двинул ему пару раз по шее и тот, нехорошо обозвав и его и Анну Григорьевну, скрылся меж домами во дворах. “Ты бы задержал его, мерзавца, — сетовала буфетчица, — в милицию его было надо”. Гена глупо улыбался и показывал на спасенную им сумку: “Вот, все цело, чуть руку не вывихнул мне, охламон”. Вечером Анна Григорьевна наделила его литром самогона и обещалась быть обязанной по гроб жизни. Гена до сих пор не забыл. Он предчувствовал, как однажды отольется ему ее благодарность чем-то совершенно необыкновенным и поэтому берег это, как последнее волшебное желание, на самый крайний случай.
— Ты не знаешь, Шурка, она мне по гроб жизни…
Обычно после этих слов его совсем одолевал пьяный дурман и он, спотыкаясь, едва поспевал упасть на свой топчан, чтобы отключиться и замереть до утра…

* * *

Бушуев исчез. Гуля пытался найти его два дня кряду, но тщетно: никто ни сном ни духом ничего не ведал о несчастном прозаике. Все это было более, чем странно. “Не случилось ли чего? — с тревогой думал Гуля. — Вышел бедняга ночью и угодил в лапы наркоманов-малолеток, которых теперь пруд пруди, за пятак удавят, негодяи ”.
— Ой, чует мое сердце, что не увидим теперь соседа-то нашего, Бушуева, — поделился он сомнениями с Иваном Викторовичем.
— А что так, съехал? — рассеянно спросил тот, полупогруженный в какие-то свои сугубые внутренние раздумья.
— Хуже, — покачал головой Гуля, — думаю хуже.
— Что вы говорите, — разом встрепенулся Иван Викторович, — неужели отравили? Чем, не знаете?
— Да не знаю, — Гуля в сердцах махнул рукой, — про это не знаю. Просто был человек, выпивали с ним в моей мастерской, а потом безследно исчез. Вышел по нужде, наверное, и испарился. И что с ним теперь, один Бог знает. Может быть, действительно, догнали и отравили?
Последнее Гуля сказал в шутку, но Иван Викторович воспринял это вполне серьезно.
— Что вы говорите, вот ведь что делается! — испуганно прошептал он и основательно взъерошил свою соломенную шевелюру, — я же предупреждал — везде химия! Вот ведь как! Я всегда старика этого подозревал, Ипполитыча этого. Подозревал, хотя и не говорил. Но ведь он, выходит, и мне химию пускал? Вот ведь как!
— При чем тут Ипполитыч? — удивился Гуля, — Иван Викторович, дорогой, что вы? У меня Бушуев был в гостях, у меня. От меня и исчез, ночью, два дня назад это было. Не путайте меня.
— Так я и не путаю, — Иван Викторович, оставив в покое свою прическу, взялся лохматить бороду, — у вас он был ночью, а утром рано я видел, как они, аккурат, со стариком Ипполитычем куда-то вместе намылились. Бушуев, значит, с рюкзачком, а старик с мешочком каким-то. Тихо так и спокойно ушли. И вы подумайте? Отравил-таки старик молодого еще мужика.
— Как? — удивился Гуля, соображая что старичка он действительно в эти дни тоже не встречал — Утром? С Ипполитычем? Вы не ошиблись?
— Я еще из ума не выжил, — чуть не рассердился Иван Викторович. — В милицию будем заявлять?
— Нет, — облегченно перевел дух Гуля, — не будем, подождем пока.
— Как скажите, — легко согласился Иван Викторович и уже в спину уходящему Гуле напомнил: — Про фуникулер-то не забыли?
Но тот, не ответив, скрылся в своей комнате. А вечером к нему в дверь постучал сам Семен Ипполитович. Он вежливо поклонился и сказал:
— Записку вам велел передать Антон Ильич. Он уехал на некоторое время. Я тоже опять на недельку другую отлучусь, есть на то нужда. А вы, как приеду, заходите, почаевничаем с вами, поговорим о том о сем.
— А что случилось? — спросил Гуля, принимая в руки маленький бумажный квадратик.
— Слава Богу, ничего особенного. Антон Ильич сам, если пожелает, как приедет и все расскажет.
Старик откланялся и ушел, а Гуля тут же развернул записку. Там были две всего поэтические строчки, ни о чем, собственно, Гуле и не говорящие:

“Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу…”

“Что за ерунда? — пожал он плечами. — В лесу? Чепуха какая-то!” Но, по крайней мере, за соседа можно было теперь не волноваться. Уехал? Что ж, взрослый самостоятельный человек — имеет право…
Однако, по дому все равно расползлась зловещая весть о безвременной кончине Антона Бушуева. У дверей его комнаты собрались некоторые жильцы и оживленно обсуждали сложившуюся ситуацию.
— Вот негодяя Ипполитыча посадим, отравителя подлого, — возмущенно кричала Анна Григорьевна, — и еще одна комната освободится. Две будут свободны.
— Нет худа без добра, — вторила ей Тоська, незаметная обитательница маленькой угловой комнаты на втором этаже.
— Я, как председатель домового комитета, постановляю: одну комнату нам с Николаем. Нам детей еще рожать! Вторая — пусть хоть на усмотрение ЖЭУ. А я своего добьюсь.
— Чего это тебе? — подал голос кто-то из жильцов. — Есть более нуждающиеся.
— Цыц! — прекратила прения Анна Григорьевна. — Я на всех управу найду…
Гуля не вмешивался. Он даже не стал объяснять про записку. Впрочем, что в этой записке и было? Лес какой-то? Бред полный! Посочувствовал, правда, немного Ипполитытчу, но разве против Анки попрешь? “Все утрясется, устаканится само собой”, — убаюкал он свою совесть и отправился на работу.
Вечером они неспешно прогуливались с Аликом по улице Коммунальной в сторону Троицкого Собора (и, соответственно, Гулиного дома). Когда проходили мимо Мироносицкого кладбища, Алик приостановился и кивнул в сторону кладбищенской ограды.
— Любил я раньше старые кладбища, такие вот, как это, со вросшими в землю могилками. Есть в них все-таки какая-то притягательная сила, по крайней мере для меня. Побродишь, постоишь возле чьей-нибудь могилки, прочтешь надписи, на черту меж датами посмотришь. Ведь целая жизнь уменьшается в этой краткой черточке. Целая жизнь, Борис! Сядешь, затем, посидишь на какой-нибудь затерянной в зарослях скамеечке, подумаешь. Так хорошо думается. Мысли какие-то особые приходят, четкие, глубокие. И вечный вопрос: что есть цель человеческой жизни? Иногда в такие минуты кажется, что вот-вот и прояснится. По крайней мере, до боли понятно, что человеческое существование включает в себе не только смысл устроения собственных судеб на земле. Иначе говоря, счастье деятельного существа как цель его деятельности, абсурдно. Иногда я кажусь себе, — как сказал Розанов о человеческой природе, — как бы медленно прозревающим глазом, у которого ко всякому понятию и усвоению есть заложенная от природы предрасположенность. Но когда все это мне откроется в мире отражений и теней, неведомо. Вот вопрос.
— Не слишком ли глубоко копаешь? — осторожно спросил Гуля. Он нащупал в кармане какой-то небольшой твердый предмет и вытащил наружу. С ладони темным оком взглянул на него подарок прозаика Бушуева – камешек ляпис-лазури. Гуля подкинул его вверх, поймал и, медленно вращая его пальцами, поинтересовался у Алика:
— И в чем по твоему счастье деятельного существа? По-моему, наши с тобой современники вполне для себя решили этот вопрос. Большие красивые дома, дорогие машины, базары, ларьки, магазины, рестораны, наконец – и везде вокруг деятельные существа, вполне, кстати, счастливые. Рядом, правда, много других, менее счастливых или вовсе несчастных, но кто сказал, что они деятельные? Были бы таковыми, наверное тоже имели бы и машины и дворцы? Так или нет?
— Увы, - Алик склонил голову, приглядываясь к вращающемуся в гулиной ладони кусочку ляпис-лазури и с грустью продекламировал:

Они не видят и не слышат,
Живут в сем мире, как впотьмах,
Для них и солнце, знать, не дышит
И жизни нет в морских волнах,

— Это о всех нас, — пояснил он, не отводя взгляда от темно-синего камня, - и от того стыдно и противно. И даже здесь на кладбище не легче. Теперь мне кажется, что все мы зарыты в этой земле. Вместе с нынешним президентом, парламентом и олигархами. Безумие какое-то вокруг! Воистину: они не видят и не слышат!
— Да, — кивнул Гуля, — с матушкой-Россией мы накуролесили. И наши богатые западные братья в этом охотно помогли. Поразвлеклись, что называется. Откупорили нас, как когда-то Старый Свет Америку, обобрали, как инков и ацтеков и надели на всех нас цивилизованный презерватив. И что мы? Мы улыбаемся как олигофрены и благодарим. Варвары значит и есть И чего мы в таком случае достойны? Самое нам место в этом проверенном электроникой резиновом вигваме. – Гуля в сердцах подбросил ляпис-лазурь слишком высоко, так что тот улетел за его спину, звонко шлепнулся на асфальт и заскакал как кузнечик в сторону газона.
— Новое поколение выбирает «Пепси», - крикнул Алик и кинулся догонять темно-синего попрыгунчика.
— Что это? – вернувшись и держа беглеца на ладони, спросил он.
—Подарок одного моего знакомого, - переведя дыхание, объяснил Гуля, - Талисман, который не в силах уберечь хозяина ни от чего.
— И на кой он тогда нужен? – двинул вверх бровями Алик, возвращая камешек.
— Память. – коротко ответил Гуля и, повернувшись, пристально взглянул собеседнику в глаза:
— Не понимаю, зачем ты с таким настроем в бизнес пошел? Тебе надо было бы в пещеру, как Лао-Цзы или на столп, как Симеону Столпнику.
— Да кладбище и виновато, — опустил голову Алик и неторопливо зашагал вперед. —Гулял я как-то несколько лет назад по Иоанно-Богословскому кладбищу. Знаешь такое? (Гуля молча кивнул). И у могилки какого-то там статского советника повстречал девушку. Странное, конечно, место, для подобной встречи. Но мне кажется, все именно так и должно было случиться. Она сразу, с первого взгляда, показалась мне необыкновенной, невесомой какой-то, воздушной, словно сотканной из материи этого теплого летнего вечера. Держала она в руках букетик полевых цветов, обыкновенных ромашек да васильков. Но, Господи, как невероятно гармонично сочетались они с голубыми цветочками на ее легком ситцевом платье. И неизвестно что кого дополняло: она очаровательную простоту этого дара природы или они, цветочки полевые, ее внеземную легкость и чистоту. Она безусловно ждала меня — другой мысли у меня и не возникло. Подарок провидения! Мы познакомились так легко, и уже через минуту непринужденно беседовали. Ее звали Лизочка. Да-да, смешно может быть, но все случилось совсем как в романах прошлого века. Как все было прекрасно: две родственные молодые души, для которых каждое слово, сказанное друг другу, каждый взгляд были частичками настоящего счастья.
Алик замолчал, словно у него вдруг иссякли все слова.
— Романтическая любовь, — сказал Гуля и его слова безпомощно и глупо повисли в пустоте.
— Да, — помолчав еще ответил Алик. — Именно так. Но через пару месяцев все романтическое улетучилось. Лизонька превратилась в Лизу, а спустя еще полгода — в Лизавету. Теперь она — Елизавета Сергеевна. А я, исполнив ее настойчивое возжелание, пошел в бизнес, оставив науку, книги и романтические прогулки. Все! Вот тебе типичный пример небесного и земного. Время нынче такое, что нет небесному места на земле, оттого задыхается оно и умирает? Было, не скрою, большое желание плюнуть на все и запить горькую, но Бог миловал. Правда, я по-прежнему — Алик. Я категорически не согласен становиться Олегом Филимоновичем. Категорически!
Расстались они за Ольгинским мостом, и Гуля до самого своего дома размышлял о возвышенном и земном, мысленно раскрашивая небо волшебными красками, способными, как казалось ему, вернуть утраченную в последнее время гармонию и целостность. Но в глубине души мрачно ворочались сомнения, ядовито вопрошая: «А был ли мальчик?»
У самого подъезда попался ему идущий на встречу Иван Викторович с необыкновенно огромной сумкой в руках.
— Иду, иду! — вместо ответного приветствия глубокомысленно изрек он и добавил протяжно, указав пальцем вверх: — Дышу-у-у!

* * *

Поздно ночью, когда весь дом уже спал, и куранты на бывшем кадетском корпусе отбили два часа пополуночи, слегка выпивший накануне вечером Николай отправился по нужде в туалет. В темноте он ориентировался, как заправский дворовый кот, поэтому передвигался легко, ничего и нигде не задевая. Он даже изловчился и (по привычке) безошибочно попал рукой в карман старого Тоськиного пальто, невесть сколько уж лет висящего на гвоздике в коридоре, в тайной надежде наконец-то обнаружить в нем хотя бы червонец. Но кроме застарелой дырки, там, естественно, ничего не водилось. В туалете, закончив свои дела, он встал на крышку унитаза и, испытывая глубокое, сродни оргазму, удовлетворение, выкрутил забытую Гулей лампочку. “Так тебе фраерок”, — прошептал он, по волчьи оскалился и двинулся в обратный путь. Он был уже на полдороги, когда вдруг услышал какой-то подозрительный шум. “Сволочи, опять воду на кухне не закрыли, я вам клавиши повыставляю”, — сердито пробормотал он, так как искренне почитал это лишь своей прерогативой, но вдруг осекся и замолчал. Нет, это явно был другой шум, другого рода: кто-то будто бы шлепал ногами по коридору и постукивал о стену чем-то железным. Николай, судорожно сжимая в кулаке цоколь ворованной лампочки, напряг зрение. И темнота, неожиданно поддавшись его напряженному усилию, немного расступилась. Но лучше бы она, напротив, сгустилась еще пуще. Лучше бы, потому что тогда Николай наверняка бы не увидел того, кто приближался сейчас к нему… Зловещий черный человек, огромного, под самый потолок, роста, медленно и неотвратимо надвигался на него, помахивая зажатым в руке странным топором. В это мгновение Николай напрочь забыл, что он крутой и дважды отсидевший, что умеет отлично ругаться, становиться в позы и говорить различные, характерные для смешанной “фени” и такие устрашающие для фраеров, слова и выражения; он вообще, кажется, забыл все слова и лишь пятился назад. Вернее, ему казалось, что он пятится и отступает. На самом деле он безнадежно уперся спиной в стену и безуспешно пытался сдвинуть ее в комнату к соседям. В глазах у него замельтешили какие-то огромные суматошные мухи, и он почувствовал, что воздух вокруг стал упругим, как ртуть, и колышет его безпомощное тело из стороны в сторону, как былинку на ветру. А чудовищный великан был уже совсем рядом. Он ухватил (точнее, сгреб) Николая за волосы на макушке, легко оторвал от пола и без замаха швырнул куда-то в темноту…
Он летел целую вечность. За это время кто-то успел родиться, состариться и умереть. Так ему показалось, ибо по сторонам мелькали какие-то строения, дома и даже целые города и он пытался считать их, но сбивался со счета… Потом ему казалось, что он засыпает… и просыпается (много-много раз)… и все еще летит… Он видел людей или каких-то, похожих на людей, существ, отвратительных, грязных и злобных. О, как они радовались его появлению… В конце этого безконечного пути он угодил прямо в кратер извергающегося вулкана: огненная лава широкой рекой изливалась наружу и пожирала все вокруг. Он почти касался огня и в ужасе кричал, чувствуя, что, вот-вот, и погрузится в этот огненный ад…
Николая обнаружила заждавшаяся его Анна Григорьевна. Он лежал на полу в коридоре, опершись головой о дверь туалета. Глаза его были невидяще открыты, а во рту с чудовищной силой зажат цоколь электрической лампочки, которая слабо светилась… Анна Григорьевна выпучила глаза и что есть мочи завопила:
— Убили, ироды!
На ее крик сбежались все жильцы второго этажа... Лампочку (помертвевшую и более не вводящую никого в соблазн) из его сжатых челюстей общими усилиями удалось выкрутить, без особых, к счастью, последствий для зубов. А вот волосы на макушке Николай безнадежно утратил. Они просто невесть куда испарились, открыв для обозрения безобразную наготу бугристого Колькиного черепа…

* * *

Тем временем в городе окончательно воцарилась госпожа Осень. Она безцеремонно вытолкала прочь свою изнеженную предшественницу, скомкала и выкинула следом ненужное ей зеленое покрывало, разом застелив всё своим желтым, основательно, правда, подмоченным и сплошь в грязных подтеках…
Не то, что бы Гуля не любил осень. Нет. (Да разве и можно ее не любить после объяснений ей в любви великого поэта?). Просто Гуля ей не доверял. Не было, по его мнению, в ней надежности и порядка: то обогреет, то подморозит, то высушит, то намочит. Нет, это вовсе его не радовало. Однако, смотреть на потемневшую осеннюю воду Псковы, несущую желтые кораблики опавших листьев, любил. Он жалел вдруг похудевшие, словно раздетые безцеремонными налетчиками (впрочем, награбленное им явно было ни к чему, потому что щедро разбрасывалось повсюду), кусты и деревья, сквозь которые теперь легко и свободно выглядывала с того берега реки главка церквушки. Он любовался желтыми коврами, которыми застлались крутые речные склоны, и сожалел, что скоро все это побуреет и превратится в прах и тлен. Увы! Чтобы как-то это сохранить и спасти, он приходил сюда с переносным мольбертом и все, что мог, пытался упрятать в белую плоскость листа. Хоть что-то…
А суета вокруг комнат нарастала. Приходил участковый со немного странной (на первый, по крайней мере, взгляд) фамилией Пузатый и расспрашивал насчет пропавших вдруг соседей. Гули, к несчастью, в этот момент дома не оказалось, и потому блюститель остался в неведении относительно действительного положения вещей. Он вообще зарекся сюда приходить, наслушавшись всякого бреда от стриженного под ноль безнадежно хмельного Николая про нечистую силу, вулканы в туалете и зловещие лампочки. Потом объявился какой-то хмырь из домоуправления, повертелся возле дверей Бушуева и Ипполитыча и надолго скрылся в апартаментах Анны Григорьевны. Вышел оттуда он нетвердой походкой, поблескивая бегающими заплывшими глазками. Наконец, зажужжали и завертелись вокруг, как отвратительные навозные мухи, стриженные хлопцы с бычьими затылками — работники какого-то агентства по недвижимости. Эти вообще были безцеремонны: они вскрыли дверь Бушуева, сгребли его вещи в один угол и затеяли какой-то ремонт, застелив пол газетами и хозяйскими бумагами. Гуля буквально вырвал из рук краснолицего бритоголового хлопца коробку с Бушуевскими рукописями, которые тоже, похоже, вот-вот бы, да и пустили на подстилку…
“Хозяин-то вернется”, — пытался было урезонить нахалов Гуля. Но его вытолкали прочь, пообещав утроить “красивую жизнь”. Гуля вернулся к себе в комнату, поставил на стол Бушуевскую коробку и принялся усиленно думать, как решить столь некрасивую, неожиданно возникшую проблему…
Вечером он, сам не зная зачем, принялся разбирать архив Антона. Были там черновики каких-то прозаических творений, наброски, зарисовки. На самом дне Гуля наткнулся на старенькую общую тетрадь, на обложке которой было выведено черным фломастером: «Дневник». Гуля отложил, было, его в сторону, но когда уже ложился в постель, рука сама собой потянулась к тетради. «А ну, как чего узнаю, - успокоил он свою совесть, - может хоть что-то про Антона станет яснее…»

* * *

Из дневника Антона Бушуева,
15 апреля…

Утром я купил пельменей в полукилограммовой упаковке какого-то безсмысленного ядовитого цвета. В инструкции по их приготовлению было, очевидно, что-то напутано, потому как отсчет времени до готовности велено было вести с момента всплытия, но канальи никак не желали всплывать. Наружу перла какая-то отвратительная серая пена, всем своим видом отбивающая охоту к обеду. Было противно и смешно. Представил и себя этаким недотепой пельменем, слабо трепыхающемся на дне кастрюли и никак не желающим всплывать, согласно инструкции. Вообще-то, я более похож на дробину, которая всегда идет ко дну, которая изначально на это обречена. Ведь многие, коих я знаю, всплыли и отлично себя чувствуют. Лавируют себе на самом верху, такие аппетитные, распухшие от распирающих их жизненных соков и вполне готовые к употреблению…
Нет, определенно, мне эта инструкция не годится, не про меня она писана: не всплыву!
Читал Франка и расстроился. "Что делать, чтобы спасти мир и тем осмыслить свою жизнь?" – пискляво вопрошает философ. Ну, и отвечал бы, каналья! Так, нет – напускает тумана. Вот, что пишет, мерзавец: «Есть только один трезвый, спокойный и разумный ответ, разрушающий всю незрелую мечтательность и романтическую чувствительность самого вопроса: "в пределах этого мира - до чаемого его сверхмирного преображения - никогда". Что бы ни совершал человек и чего бы ему ни удавалось добиться, какие бы технические, социальные, умственные усовершенствования он ни вносил в свою жизнь, но принципиально, перед лицом вопроса о смысле жизни, завтрашний и послезавтрашний день ничем не будет отличаться от вчерашнего и сегодняшнего. Всегда в этом мире будет царить бессмысленная случайность, всегда человек будет бессильной былинкой, которую может загубить и земной зной, и земная буря, всегда его жизнь будет кратким отрывком, в который не вместить чаемой и осмысляющей жизнь духовной полноты, и всегда зло, глупость и слепая страсть будут царить на земле. И на вопросы: "что делать, чтобы прекратить это состояние, чтобы переделать мир на лучший лад" - ближайшим образом есть тоже только один спокойный и разумный ответ: "ничего - потому что этот замысел превышает человеческие силы"».
Вот так – НИЧЕГО! Обидно, потому что я как раз и есть это «Ничего», а ведь хотелось бы… Понятно, почему он так думает. Вот, пожалуйста, опять его слова: «И где найти, как доказать существование Бога и примирить с ним нашу собственную жизнь, и мировую жизнь в целом - во всем том зле, страданиях, слепоте, во всей той безсмыслице, которая всецело владеет ею и насквозь ее проникает?» Мне-то для себя не надо ничего доказывать, мне достаточно зайти в Покровский храм и поднять голову кверху (в отличие от свиньи, я делать это умею) – и вот они, все доказательства бытия Божия, все двадцать одно, включая Аквината и Канта…
Пельмени я так и не съел. Они, канальи, всплыли, и оказались сизыми, безобразными видом и отвратительными на вкус. Вышвырнул их, как и подобает поступать с таким сбродом…

* * *

Вопрос с комнатой Бушуева Гуля решил. Не сам конечно. Он посетил офис уважаемого бизнесмена Константина Григорьевича Одинцова. Его приняли и внимательно выслушали.
Скреба заявился на следующий день, без лишнего шика, в сопровождении всего лишь двух оловянноглазых секретарей. Разговор с черноголовыми мухами из агентства был весьма коротким, вежливым, но на редкость результативным: через десять минут весь строительно-ремонтный инструментарий оказался вынесенным на улицу и вещи Бушуева заняли прежние, свойственные им, места; Гуле было высказаны сожаления о случившимся и принесены извинения, что вполне его удовлетворило. Мухи отдали ключи от нового замка и без лишнего жужжания улетели.
Да, что-что, а “вопросы” Скреба решать умел.
— Не грусти, фантик, — потрепал он на прощание Гулю (которому такое обхождение, почему-то было вовсе не оскорбительно и не обидно) по плечу, — приятно, знаешь ли, иногда сделать доброе дело…

* * *

Скреба утонул в мягком до безобразия кресле и попробовал расслабиться, но какая-то внутренняя затяжка не отпускала, не давала распутать клубок дневных напрягов. Он попытался было разобраться, но сразу вляпался в такую внутреннюю непонятку, что тут же выскочил наружу. Рассеянный его взгляд, вильнув из стороны в сторону, уперся в висящий на стене напротив портрет, подаренный как-то художником Борисом Гуляевым. Изображенного на картине в полный рост мужчину братва уважительно называла Пацаном. В их устах это значило много! Пацан — это… ну, словом, по жизни свой в доску. Была у Пацана и своя кличка, но не очень-то она прижилась, хотя была достаточно звучная — Рома Ледоруб. Рома был парнем красивым, как подзабытый уже сейчас Аллен Делон в молодые годы. Высокий, стройный и будто насажанный на какой-то несгибаемый металлический стержень. В нем чувствовалась особого рода сила, — такая на зоне делает людей авторитетами, — которую не пересилить; ее можно лишь уничтожить вместе с ее носителем. На нем было длинное незастегнутое черное пальто, в широком распахе которого виднелся в крупную полоску костюм, наверное стильный в довоенную пору. Скреба смотрел в его глаза и, к своему стыду, понимал, что если бы этот человек был сейчас жив и находился в этой самой комнате, то непременно сидел бы в этом буржуазном кресле, а он, Скреба, стоял бы перед ним по крайней мере молча, ожидая пока тот первым заговорит…
— Это Рамон Меркадер, — объяснил Борис, когда вручал свой подарок, — Тот, который зарубил ледорубом Троцкого.
— Роман, говоришь? — недослышал слегка нетрезвый Скреба. — Ну, нехай побудет у нас, убивец…
На другой день Скреба хотел было выкинуть подарок к едрене фене, но, странное дело, присмотревшись, решил оставить и даже повесил вот тут, как раз напротив письменного стола. А теперь уж и вовсе привык, беседовал даже с Ромой, когда был в подпитии…
Лихую Ромину биографию Скреба узнал позднее, а поначалу просто смотрел в темные неподвижные глаза Ромы-убивца и пытался представить из каких тот краев-областей и кто он такой по жизни. Устав, он переключался на воспоминаниям из собственного трудного, боевого детства…
Сколько себя помнил, он всегда был вот таким: рослым и сильным. За это его любили девчонки. А может быть по большей части за необычайную широту его натуры, когда порой и рубаху с себя снять был готов? (“Это он в отца покойного, — говаривала мать, — тот тоже последний кусок хлеба отдаст — нараспашку душа была у мужика”). Мальчишки же Костю по-тихому ненавидели, и боялись, но… уважали. Давалось все это, надо сказать, нелегко, но кто, кроме него самого, мог это знать? Были шумные драки стенка на стенку с “паровозниками”, “любятовскими”, “угловскими” и невесть еще с кем. А страх был. Леденящий, сковывающий все члены страх, вползал иногда и в его сердце, а он в ответ сжимал зубы и безрассудно кидался вперед…
В эту ночь спалось Скребе настолько безпокойно-паршиво, что пришлось где-то под утро встать и проглотить сотку коньяка. Несколько минут он постоял у окна, касаясь носом листьев экзотического, похожего на пальму, растения, названия которого он, увы, так и не смог запомнить. Насупленная предрассветная мгла вязко перетекла в голову и связала своей липкой массой безпокоющие сознание свербящие мурашки. Стало полегче. (Или же это коньячок сделал свое дело?) Однако, как только Скреба вернулся в постель и провалился в сон, началось то же самое, если не сказать хуже. Кошмар раскручивался как юла, и наконец достигнув апогея, окончательно вырвал его из сна — до утра.
Голова болела до самого обеда. Появился бухгалтер фирмы Николай Николаевич, пройдошистый, но безмерно талантливый в своем деле.
— ООО “Лето” просит отсрочки платежей, — начал он доклад, — они вообще хотят сделать пожертвование какому-то детскому дому и предлагают нам зачесть это как платеж. Проявите, говорят, человеколюбие и воздастся вам. Что будем делать, Константин Григорьевич?
— Знаем мы их человеколюбие, — устало сказал Скреба, потирая виски и повысил голос: — Никаких отсрочек! Сегодня срок платежа? Пусть сегодня и платят. Хрен им, а не отсрочка. Отзвони им и забей на семь тридцать вечера стрелку в “Октябрьской”. Пусть попробуют не рассчитаться: с процентами возьму и с процентами на проценты. Предупреди! Все!
После ухода бухгалтера Скреба до вечера томился в офисе. “Быть может, надо было дать отсрочку? Пусть бы сиротам помогли, — размышляя, мучил он сам себя. — Но с другой стороны, им только дай слабину, вообще вывернутся из рук. Нет! Хватит на сегодня добрых дел. Хорош!”
В восемнадцать тридцать, в сопровождении секретаря-телохранителя Славика, он выехал на вокзал, проводить в Москву нужного человека. Голова все также нудно и протяжно ныла, и даже передавая на словах приветы московским друзьям, он никак не мог отрешиться от этой постылой боли. А ведь сегодня предстояло еще делать дела…
От вокзала они сразу рванули на встречу в гостиницу “Октябрьская”, где их, должно быть, уже ожидали. Как только свернули с Вокзальной площади, Скреба вдруг глухо застонал.
— Что? — мгновенно среагировал Славик.
— Сердце, что б его… — задержав дыхание, глухо процедил Скреба. — Может быть не поедем? Не к добру это.
— Да что там? — усмехнулся Славик. — Лохов обуть, какие проблемы? Брось коленки морщить, шеф.
Скреба не любил общение в таком тоне, и все это знали, но Славику он многое спускал с рук, возможно, слишком многое. Впрочем, широкая Славина грудь закрывала от него не только солнце, были ситуации, когда Славик шел за него на ножи.
— Навострились они пальцы гнуть, лохи позорные, — продолжал Славик, — надо на место ставить, они по жизни пацанам должны.
— Ладно, едем, — выдохнул Скреба, почувствовав некоторое облегчение, — но будь внимательней. Кто его знает…
Джип подъезжал к перекрестку у Торгового центра, и шофер Вова Паленый подал голос:
— Гляньте, бомжи дерутся.
Вова даже притормозил, а на тротуаре, нелепо размахивая руками, действительно молотили друг друга два неопределенного возраста оборванца. Дрались они с какой-то остервенелой отчаянностью и только то, что силенок у каждого было что называется «кот наплакал», не давало им возможности серьезно друг друга повредить. Один вообще так и норовил вцепиться другому в горло, только зубы, как видно, были утрачены в предыдущих жизненных баталиях, и он лишь безпомощно слюнявил противнику ворот грязной фуфайки. Под ногами у них валялась распотрошенная куча картона, по которой они топотали как две загнанные клячи. Очевидно именно ее-то и не поделили бомжи.
— Вот умора! — хохотал Вова.
— Ладно, — кивнул Скреба, массирую грудь в области сердца. — Некогда. Поехали.
“Все как пауки готовы друг друга жрать, — подумал он, — говорят, что мы бандиты. Вранье, все бандиты. Только большинство боится в этом признаться” Он сосредоточился на предстоящей встрече. Что-то все-таки его безпокоило, а он привык доверять внутреннему чувству тревоги. Да и как иначе? От какой-то малости, от гордого пренебрежения легкими предупредительными постукиваниями из тайной внутренней реальности многие его корешки навечно переселились на кладбище в Орлецы. Дело проверенное: раз стучат, надо делать выводы.
— Вова, Кузнецкую проскочи на раз, на одном дыхании, — отдал он команду.
— Какой базар, — согласился Паленый.
Он так и сделал. Как только с площади Победы они свернули на Кузнецкую, он врубил газ до полика. Больницы справа свернулись в туманную спираль, а пытавшаяся было держаться впереди “шестерка” по кривой шарахнулась в сторону. За решеткой стадионной ограды закрутилось широкой зеленой лентой футбольной поле, и впереди завиделся светофор на перекрестке, а там уже и гостиница… Но Паленый вдруг экстренно тормознул, так что Скреба сунулся лбом в переднее сиденье.
— Ну, ты… — хотел он ругнуться, но, увидев впереди препятствие, осекся и издал звук рвущегося из баллона газа: — Ч-ч-ч-ч-и-и
А впереди двое мужиков толкали прямо поперек улицы обдолбанный зеленый “Москвич”. Джип от резкого торможения повело задом направо и в это мгновение, под дикий визг резины, Скреба успел заметить злые кавказские глаза и нацменкий нос одного из мужиков.
— Шухер! — успел закричать он, прежде чем увидел как голова Паленого вспыхнула пышными красными брызгами. Лобовое стекло забелело десятками дыр, и Славик уже выпал наружу и лупил из “Калаша” (нет, классным он все-таки был пацаном: его белая рубашка вовсю цвела большим багровым цветком, а он, сжав зубы, все лупил и лупил в сторону ржавой зеленой коробки), — все это уже случилось, а Скреба никак не мог выбраться наружу; он словно плыл сквозь густой вишневый сироп, захлебываясь его приторно сладким вкусом; он и сам истекал этим сиропом и словно таял, уменьшаясь и уменьшаясь…
“Ранен, я ранен — запоздало догадался он и, испугавшись, рванулся и выкатился наконец прочь из автомобильного салона наружу. Славик метрах в десяти скреб руками по асфальту: это была агония. Он уже не стрелял, да и чем? Брошенный автомат валялся метрах в трех от него. Рядом распластался ниц мужик из “Москвича”, а второй на четвереньках подползал, волоча за собой автомат … Скреба щелкнул предохранителем “Макарового”, который на автопилоте зацепил из-под сидения авто при падении, и дрожащей рукой, ловя дергающую цель несколько раз нажал на курок. Выстрелов он не услышал, только глухое цоканье, как это бывает при пустом магазине. “Осечка?” — испугался он, но увидел, что кавказец дернулся, поймав-таки свинец и сунулся лицом вниз. Скреба подполз к убитому, перевернул, и рассмотрев, вдруг узнал — Саид, базарный бригадир… “Да чтоб вас, апельсинники хреновы” — истончаясь сознанием, разразился он ругательством и почувствовал, что уплывает в сладкое вишневое облако. “Нет, не сейчас, — взмолился он, — только не сейчас”. Он стянул себя внутрь в тугой узел. “Боль? Пусть. Плевать на боль! Плевать на все! Надо идти”. Это было громко сказано — идти. Он полз медленно и неуклюже, но уже не ощущал этого, так как постепенно утрачивал представление о времени и пространстве. Его сознание сейчас способно было удерживать лишь выбранный ранее ориентир — кусты у холма, на котором колесо обозрения, — и упрямо побуждать ноги и руки не прекращать движения… Он пересек таки пустынную аллею (странным образом, совершенно безлюдную) и добрался до кустарника. “Все, — вздохнул он, и перевалился на спину, — все…”. Как раз в этот момент из-за густой акации вышел некто высокий, и стройный в длиннополом черном распахнутом пальто. Был он очень быстр в движениях, а в руках держал странный молоток с длинной ручкой и искривленными, загнутыми вниз, концами. Через мгновение он уже завис над лежащим навзничь истекающим кровью Скребой и взмахнул рукой… В последний момент тот открыл глаза, и прежде чем железное жало ледоруба вонзилось ему в лобную кость, успел встретиться взглядом с неподвижными черными глазами героя минувшей эпохи молодым красавцем Рамоном Меркадером дель Рио…

* * *
Из дневника Антона Бушуева,
27 мая…

Вчера я был у Гриши. В последний момент отложил встречу с А., хотя уже и протокольная бутылка водки лежала в кармане (С А. без нее, ну, никак). Что-то вдруг нахлынуло – эдакое. Засунул злодейку в стол и пошел. На выходе чуть не зацепился за флуктуирующую ауру Гены Хлобыщинского – этакая метафизическая фигура, растекшаяся взглядом по всем параллельным измерениям. Бедолага…
По пути думал о Грише. Трудно, ох как трудно относиться к незрячим адекватно – все время в чем-то либо не доворачиваешь, либо лишку даешь. А ведь Гриша прочел «Добротолюбие». Кто из зрячих-то прочел? А он от корки, до корки. И кто только перевел такую громаду на язык Брайля? Поразительно просто. Хотя, может быть он и не читал? Может быть слушал звукозапись с голоса? Но все равно: кто-то ведь и это сделал? Гриша чистый, он словно только из бани пакибытия (его неологизм). Вообще, мне он кажется немного таинственным (наверное, от того, что непонятен). Он отдельный от мира; весь мир его видит, а он смотрит лишь в собственные глубины и пытается оттуда вообразить, придумать мир. Однако, его характеристики весьма точны. На мой взгляд, из десяти, семь раз они точно попадают в цель. Например, услышал раз проповедь священника В. и сразу достаточно верно описал его характер, отметив духовную силу и глубину. Были, разумеется, и еще примеры…
На остановке возле ДКП на меня долго пялился какой-то мужик, плотно подпирающий стену ларька. Я уж, было, подумал, что он там нарисован. Но мужик вдруг материализовался в пространстве рядом со мной и сходу пропел полублатную частушку. Оценил моею реакцию и тут же сменил репертуар: стал читать стихи. Читал что-то из раннего Мандельштама, потом Клюева, потом что-то еще, незнакомое (может быть свое?), но достаточно серьезное. Закончил, как водится, просьбой дать на пиво. Дал. А что было делать? Но подошел мой авто «11» номер, и я уплыл в голубую даль, а мужик (мне кажется, бывший учитель литературы) остался. Что ж, захлебнет мое пиво и наверняка раскроет свои поэтические объятия новому пассажиру. Се ля ви…
У Гришиного подъезда я вскинул голову и посмотрел на пятый этаж, на окна его квартиры. Свет не горел. Хотел уж было расстроиться, но чуть не хлопнул себя по лбу: какой свет? Какой свет в квартире у незрячего? Вот ведь олух (это я, конечно, про себя). Гриша открыл, не спрашивая, кто пришел и, отступив на шаг, застыл. Я назвался, и губы его чуть тронула улыбка. Он молчал и ждал, пока я приближусь и трижды его облобызаю. Поприветствовал меня и сходу предложил кофе. Кофе Гриша готовил совершенно особенное. У меня такое никогда не выходило, хотя все делал по его рецепту. Гриша готовил кофе и слушал, как я молчу, а я подсматривал за ним (иначе и не скажешь, когда собеседник тебя не видит: все равно, что глазеешь через щелочку в шкафу). А Гриша держал турку над огнем и время от времени как-то необычно нежно касался пламени, словно разговаривал с ним. Кофе, разумеется и не пытался убегать, а аромат, напротив, многообещающе манил…
Говорили о литературе, и я посетовал, что серебряного века нынче не выходит, хотя казалось бы (по аналогии с той порой) и предпосылки для этого есть… Гриша корректно отметил (знаю я его церковный взгляд на литературу), что серебряный литературный век вообще был вызван к жизни мятежной силой, которая вечно просит бури. Этот поэтический поток сознания всегда пребывал в состоянии смятения и смуты, пытался сменить центр тяжести, оторваться от старых корней и умчаться к новым, неведомым горизонтам (Гриша, конечно, оговорился, что были исключения и в персоналиях и в их творениях). Но в большинстве своем, серебряный век, по словам Гриши, всегда балансировал на грани пропасти – отсюда и трагедия в «Англетере», отсюда пули в сердце или в висок и еще невесть что… Я пытался что-то возражать, говорил о поэтическом подвиге служения миру даже до смерти, вроде бы сказал, что красота спасет мир. Гриша в ответ процитировал какого-то святого отца: дескать, да убоимся служения миру. Потом принес из комнаты книгу (мы так и беседовали на кухне) и велел читать, там где заложено. Я прочитал, и, более того, выпросил с собой эту книгу, чтобы переписать в дневник, что и делаю теперь (с некоторыми незначительными сокращениями):
Слово святого мученика Севастиана о любви к миру: «О крепкие воины Христовы! Вот, великодушием вашим вы уже мужественно приблизились к торжеству, а ныне хотите уничтожить вечный венец ради ублажения ваших родственников! ...Те, которых вы видите плачущими, радовались бы ныне, если бы знали то, что знаете вы. Но они полагают, что только и есть та жизнь, которая в этом мире, и что после окончания ее смертью тела нет жизни для души. Если бы знали, что существует другая жизнь, безсмертная и безболезненная, в которой царствует непрестанная радость, то поистине они постарались бы с вами перейти к ней и, вменив ни во что временную жизнь, возжелали бы Вечной. Эта настоящая жизнь скоротечна и столь непостоянна и неверна, что никогда не могла сохранить верности даже своим поклонникам. Всех, надеявшихся на нее от начала мира, она погубила; всех ; желавших ее, обольстила; надо всеми гордящимися ею надругалась; всем солгала; никого не оставила не обманутым в надежде своей и не посрамленным в уповании… Горестнее всего то, что она приводит поклонников своих ко всем беззакониям. Она обольщает чревоугодников объядением и пьянством, сластолюбивых побуждает к прелюбодеянию и всякого рода осквернениям. Она учит вора красть, гневливого — приходить в ярость, лжеца — обманывать. Она разлучает мужа с женой, сеет вражду между друзьями… Она отнимает правосудие у судей, чистоту у целомудренных, разум у разумных, благонравие у нравственных. Вспомним и самые страшные злодеяния, к которым она приводит своих поклонников. Если брат убил брата, сын — отца, друг умертвил друга, то по чьему наущению совершились такие беззакония? по чьему мановению? при каких нужде и уповании? Не ради ли настоящей жизни, слишком любя которую люди ненавидят друг друга и причиняют друг другу зло, ища каждый для себя наибольшего благополучия? … Безрассуден тот, кто боится потерять скоропреходящую жизнь для приятия другой, Вечной, в которой наслаждения, богатство, радости так начинаются, что никогда не оканчиваются, но пребывают безконечными вовеки. Кто не любит этой присносущной жизни, тот напрасно губит и временную жизнь, впадает в вечную смерть, остается связанным во аде, где неугасимый огонь, постоянная скорбь, непрестанные муки, где живут злые духи... О, если бы можно было умереть среди этих страшилищ и мук! Но, что всего страшнее, там не перестают жить, чтобы умирать непрестанно; не уничтожаются до конца, чтобы без конца мучиться...
Братия! Совершим наше кратковременное земное странствие … заимствуя от мира только необходимое. … Имея пропитание и одежду, будем довольны тем. А желающие обогащаться впадают в искушение и во многие безрассудные и вредные похоти, которые погружают людей в бедствие и пагубу (1 Тим. 6, 6-9). К такому же нравственному бедствию, к какому приводит человека сребролюбие, славолюбие и сластолюбие; из этих трех главных страстей состоит любовь к миру».
Задумался я, однако: кто это принес Грише такую умную книжицу? Надо поинтересоваться. (А может быть, просто ему кто-то ее надиктовывает на магнитофон?).

* * *

Похороны Константина Григорьевича Одинцова были грандиозными. Длиннющая кавалькада машин (преимущественно, дорогих иномарок), по две в ряд, медленно двигались в сторону Орлецовского кладбища. Прежде совершено было отпевание в самом вместительном городском храме св. Александра Невского. Впереди, у раскрывшей зев могилы, присутствующих ожидали накрытые поминальные столы, а потом — рестораны… и дальнейшая жизнь, до (каждому своей) последней черты…
После храма Гуля никуда, естественно, не поехал. Да и что ему было до всей этой суматохи, выставленной напоказ бравады “крутых” братков, до их “мерсов“ и “бимеров”? Ему по человечески было жаль покойного, который, живи он в другое время, возможно стал бы полезным членом сообщества людей… быть может…
Во дворе дома, на скамеечке у покосившихся сараев, в компании с Геной Хлобыщинским, сидел объявившийся наконец Семен Ипполитович. Он все уже в общих чертах узнал, все последние события, выслушав путанный Генин рассказ. Гуля дополнил немного лишь насчет обвинений в убийстве и отравлении. Семен Ипполитович тихохонько покачивал головой и шептал, что-то непонятное Гуле:
— Блажени есте, егда поносят вам, и ижденут, и рекут всяк зол глагол на вы лжуще, Мене ради. Радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех…


Псков, 1999-2000 гг.